verbarium: (Default)
.
(Рождественские каникулы - повторяю свой давешний пост в ru_nabokov)

Я не верю в музицирующих палачей. То есть, ноты они знать могут, это для палачей скорее обязательно, но чтобы они проникали дальше эпителия самых поверхностных чувств - увольте.

Я не верю в немузыкальность Набокова. Скорее, он принес в жертву один слух другому, и не где-нибудь, а внутри своего поэтического слуха, сделав их одним целым - поэтому звучание его слов так неотразимо.

Набоков всегда будет вызывать споры, потому что он не внутри вкуса, как например Бабель или Олеша, а над вкусом, как Гоголь, как Толстой. Он внеположен вкусу, пребывает между вкусом и его отсутствием - вот почему спор о нем не прекратится, пока есть слово.

Без слуха никакое мышление, тем более художественное, невозможно. Внутренний, поэтический слух связан с нравственным сознанием. Это последнее, во взаимодействии с первым, порождает внутреннее мышление, жизнь сердца. Это непререкаемый закон. Все остальное - комбинации букв, сочетания полостей. Поэтому гений и зло несовместны. Тот, кто оспаривает это, не понимает и темной поэзии зла.

Нравственное сознание без поэтического слуха ущербно, а часто невозможно. Поэтический слух вне нравственного сознания невозможен в принципе. Они имманентны друг другу. Вот почему все великие моральные проповеди - Упанишады, Законы Ману, Сутты Будды, откровения Чжуаньцзы, диалоги Платона, ветхозаветные и новозаветные притчи, это одновременно и литературные памятники.

Удивительно, что полоухие критики все еще что-то там анализируют, изводят иссякший алфавит. Уже одной случайно залетевшей в ухо фонемы бывает достаточно для вынесения приговора.

Даже в подлейшей пародии нельзя себе представить, чтобы герой Набокова назывался как-нибудь походя, например, Егор Самоходов, Захар Прилепин. Это что-то салонно-посконное, люмпен-филологическое. Это почти что нецензурно выругаться, сказав: Елтышевы. Весь искусственный строй несущих конструкций сразу поднимается за этими уголовными звуками.

Летом говорили - это новый Борхес, Набоков. Умора. Декабрем это звучит так же мучительно, как "летнее солнцестояние".
verbarium: (Default)
.
Иногда кажется, что все уродство мира, все непонимание сосредоточено в словах "актуальность Гоголя".

Мы безнадежны. Никто ничего не понимает.
verbarium: (Default)
Лесков, Платонов - явления языка.

Достоевский, Тургенев, Бунин, Белый - явления литературы.

Гоголь, Толстой, Чехов, Набоков: явления действительности.

Явление языка, возможно, выше явления литературы. Но не действительности.
verbarium: (Default)
.
Не герои (слова, характеры, сюжеты) а имена Гоголя сами по себе составляют событие, движение, вселенную мирового сюжета, поэтому весь окружающий их контекст движется вместе с ними. Идеи, или эйдосы, вещей предсуществуют в художественном мире Гоголя, что и создает иллюзию неподвижности. Ледяные кольца Сатурна вращаются вокруг его тела, а сам он словно стоит на месте. Движущийся сам в себе читатель Гоголя нуждается не в движении, а в покое, чтобы различить универсальное движение его художественного космоса. Он различит его, если он сам универсум, сам внутреннее движение. Этого до сих пор еще не поняли литературные традиционалисты, "сейсмографы социальных потрясений", приписывающие Гоголю социальный и политический подтекст. Персонажи Гоголя - это не литературные характеры, а архетипы, существующие предвечно. Им неоткуда и некуда развиваться, они уже `дома; они одновременно почва и семя, причина и следствие, женщина и мужчина, инь и ян, и живут сами по себе, взаимодействуя с этим миром иллюзии трансцендентно, вне причинности. Их роль - соединять собою две иллюзии, два мира, создавая третью - иллюзию искусства. Это соединение имени, слова, и имени как сущности всего сущего, и есть природа творчества Гоголя. В его искусстве маханама, внутреннее имя вещи, достигает самоопределения. В Гоголе мы имеем не мир литературных персонажей, развивающих условный художественный сюжет, а сверхчувственную матрицу того мира, штампующую кукольных персонажей этого. Они развивают онтологический сюжет, поэтому обладают достоинством покоя. Поэтому герои Гоголя статичны.

Финальная, "немая" сцена "Ревизора", на более глубокой глубине, - это не просто социальное замирание, растерянность проворовавшихся чиновников перед приближающимся возмездием; она знаменует собой всю статику нереального, обморок иллюзорного мира в его пределе, перед последним концом.
verbarium: (Default)
.
Итак, мертвому уже четыре дня приказано немедленно явиться в департамент и ответить за отсутствие. Посланец смерти дает лаконичный отчет: не может больше прийти. Ни имен, ни местоимений, ни интонаций: не может, и точка. На запрос, почему, выражается словами: "Да так, уж он умер, четвертого дня похоронили".

Сторож, лицо подневольное и подобострастное, вдруг облекается во все достоинство смерти и даже не хочет поначалу сообщать о неизбежном, словно оно подразумеваемо всем порядком вещей. И только на "запрос", почему, — "выразился словами". Это достоинство привидения, посланца другого привидения. Никаких сомнений в иллюзорности происходящего ни у кого нет. (Мертвый уже четыре дня) не может больше прийти. Эта фраза бесценна даже внутри прозы Гоголя. Она словно ключ ко всей земной тяжести, богооставленности бытия. Читателя охватывает трансцендентальная дрожь. Сторож "выражается словами", потому что условность речи должна быть ясна призраку, а этот призрак словно бы не понимает. "Почему?" — "Да так, уж он умер, четвертого дня похоронили", — нехотя разъясняет он очевидное. Это диалог не живых людей и даже не призраков, а каких-то формализованных соотношений, понятий. Выкарабкивающихся из хаоса номинальных слов. Новый дух, демон изгнания, сидит на месте бывшего привидения, "гораздо выше ростом" и выставляет последние письмена. Уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее. Буквы исчезнут последними.
verbarium: (Default)
.
Все отшатнулись от его несчастья. Набрали какую-то бездельную сумму во вспомоществование ему, но ничего не покрыли. Кто-то даже посмеялся. Потратились на директорский портрет, который, как оказалось, каким-то перенаселенным подпольем гоголевского подтекста, тоже участвовал в ночном ограблении. Портрет, не директор. Причем еще даже не существующий в голове живописца. Но уже ярко раскрашенный.

Чудовищный произвол гоголевской фантазии таков, что во всем, что происходит, можно обвинить кого угодно в чем угодно, только не самого автора. Прежде всего, не его, а кого-то постороннего, но этот посторонний присутствует в каждом атоме читательского воображения, растлевая его своей мнимостью. Воображаемый посторонний, воображающий себя, читателя и все происходящее, словно существует отдельно от автора. Наступает время высшей реальности, реальности абсурда, в которой любой смысл кажется абсурдным. Гоголь убивает всякую рациональность, чтобы породить действительность.
verbarium: (Default)
.
"Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз, хотя, впрочем, и говорят, что он очень здоров. В девятом часу утра, именно в тот час, когда улицы покрываются идущими в департамент, начинает он давать такие сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам, что бедные чиновники решительно не знают, куда девать их. В это время, когда даже у занимающих высшие должности болит от морозу лоб и слезы выступают в глазах, бедные титулярные советники иногда бывают беззащитны. Все спасение состоит в том, чтобы в тощенькой шинелишке перебежать как можно скорее пять-шесть улиц и потом натопаться хорошенько ногами в швейцарской, пока не оттают таким образом все замерзнувшие на дороге способности и дарованья к должностным отправлениям. Акакий Акакиевич с некоторого времени начал чувствовать, что его как-то особенно сильно стало пропекать в спину и плечо, несмотря на то что он старался перебежать как можно скорее законное пространство. Он подумал наконец, не заключается ли каких грехов в его шинели. Рассмотрев ее хорошенько у себя дома, он открыл, что в двух-трех местах, именно на спине и на плечах, она сделалась точная серпянка; сукно до того истерлось, что сквозило, и подкладка расползлась. Надобно знать, что шинель Акакия Акакиевича служила тоже предметом насмешек чиновникам; от нее отнимали даже благородное имя шинели и называли ее капотом".

Смотрите, все уже с самого начала превращено в сон, и самая действительность измождена как серпянка. Основа ее до того истерлась, подкладка расползлась, что даже благородное имя реальности уже отнято от нее. Запредельная дрожь охватывает голокожего читателя, когда он перебегает вместе с Акакием Акакиевичем "законное пространство" из ниоткуда в никуда, поддуваемый в спину вселенским холодом и ветром. И вот, замечательное знание художника: после того, как развеществлен сам человек, истреблению подвергается и все, что сопутствовало ему — вещи, память, дом, имя. Все атрибуты его существования сначала переименовываются, а затем уничтожаются напрочь. Благородного имени лишается его раса, язык, сама душа. Вся система ценностей, вращающихся в орбите человека, подчинена его ядру (духу), и после распада ядра должна распасться тоже.

Потрясающий художественный эффект всего мира Гоголя: рядом с непрочностью, ветхостью не только шинели, но и всего существования, — алмазная крепость его прозы, суровая нить беспощадного стиля, простегивающая ткань бытия до самого непререкаемого основания.
verbarium: (Default)
.
Поразительно, как Гоголь поначалу словно совершенно не чувствует природы своего замысла. Это можно объяснить только внезапным, случайным появлением его семени в сознании писателя, будто занесенным в него метафизическим ветром. Гоголь хочет поставить его на две ноги, дать две руки, очеловечить его страданием, но Акакий Акакиевич, уже втянутый своим именем в воронку надмирного, в бреду других бредовых имен, Варухов, Трифилиев, Варахасиев. и Павсикахиев, уже не может быть приручен к реальности, противясь ей всем своим составом. "Реальность" отторгает его не как "маленького", а как другого человека, явившегося невесть откуда, из мира теней, и претендующего "на место". Явившегося не с требованием, а с упреком, укором всеупрекающей совести. Гоголь и не заметил, как Акакий Акакиевич, едва зачавшись, стал упреком ему самому и Богу. Теперь, скорее, это он, сын Акакия, отвергает мир как нечто мимолетное и преходящее, оставаясь сам незыблемым в своем звании. Мелькают чиновники, сторожа, директоры департамента, а Акакий Акакиевич остается все тот же чиновник для каллиграфического письма, неизменный, как звезда. Все были прочно и не без основания уверены, что он вечен, "так что потом уверились, что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове. В департаменте не оказывалось к нему никакого уважения. Сторожа не только не вставали с мест, когда он проходил, но даже не глядели на него, как будто бы через приемную пролетела простая муха".

"Простая муха" дела не спасает; родившийся в вицмундире инопланетный житель, не делавший ни одной ошибки на письме, слишком хорош для этого мира и на горькую его докуку готов ответить только своей человечностью: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?", говорит он с тенями, в чем звенят другие проникающие и преклоняющие на жалость слова: "Я брат твой, Каин".

Содроганье обидевшего его, увидевшего, как много в человеке бесчеловечья, это содрогание человека перед самим собою, при свете своей нечистой совести. Кто другой, как нечеловек, мог бы содрогнуть нечистую совесть человека?
verbarium: (Default)
.
Реальность повести "Шинель" не "реальна", не "социальна", а ирреальна и асоциальна, поэтому и имеет всечеловеческое звучание. Текущее время Гоголя — это экзистенциальное время художника, в котором действуют не люди и вещи, а вечные образы живого, отпечатывающие восковые образы земного. То, что фамилия чиновника произошла "от башмака", лишь подчеркивает изношенность земного времени и всего земного. Одною своей гранью фамилия "Башмачкин", словно поношенные ботинки Ван Гога, взывает к мирскому состраданию и жалости, а другою, потайною, — к преодолению безжалостного изношенного времени.
verbarium: (Default)
.
"Но мы, однако же, совершенно оставили одно значительное лицо, который, по-настоящему, едва ли не был причиною фантастического направления, впрочем, совершенно истинной истории. Прежде всего долг справедливости требует сказать, что одно значительное лицо скоро по уходе бедного, распеченного в пух Акакия Акакиевича почувствовал что-то вроде сожаления. Read more... )
verbarium: (Default)
.
"Несколько дней после его смерти послан был к нему на квартиру из департамента сторож, с приказанием немедленно явиться: начальник-де требует; но сторож должен был возвратиться ни с чем, давши отчет, что не может больше прийти, и на запрос "почему?" выразился словами: "Да так, уж он умер, четвертого дня похоронили". Таким образом узнали в департаменте о смерти Акакия Акакиевича, и на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее.

Но кто бы мог вообразить, что здесь еще не все об Акакии Акакиевиче, что суждено ему на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь. Но так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание. По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы - словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной. Один из департаментских чиновников видел своими глазами мертвеца и узнал в нем тотчас Акакия Акакиевича; но это внушило ему, однако же, такой страх, что он бросился бежать со всех ног и оттого не мог хорошенько рассмотреть, а видел только, как тот издали погрозил ему пальцем. Со всех сторон поступали беспрестанно жалобы, что спины и плечи, пускай бы еще только титулярных, а то даже самих тайных советников, подвержены совершенной простуде по причине ночного сдергивания шинелей. В полиции сделано было распоряжение поймать мертвеца во что бы то ни стало, живого или мертвого, и наказать его, в пример другим, жесточайшим образом, и в том едва было даже не успели. Именно будочник какого-то квартала в Кирюшкином переулке схватил было уже совершенно мертвеца за ворот на самом месте злодеяния, на покушении сдернуть фризовую шинель с какого-то отставного музыканта, свиставшего в свое время на флейте. Схвативши его за ворот, он вызвал своим криком двух других товарищей, которым поручил держать его, а сам полез только на одну минуту за сапог, чтобы вытащить оттуда тавлинку с табаком, освежить на время шесть раз на веку примороженный нос свой; но табак, верно, был такого рода, которого не мог вынести даже и мертвец. Не успел будочник, закрывши пальцем свою правую ноздрю, потянуть левою полгорсти, как мертвец чихнул так сильно, что совершенно забрызгал им всем троим глаза. Покамест они поднесли кулаки протереть их, мертвеца и след пропал, так что они не знали даже, был ли он, точно, в их руках. С этих пор будочники получили такой страх к мертвецам, что даже опасались хватать и живых, и только издали покрикивали: "Эй, ты, ступай своею дорогою!" - и мертвец-чиновник стал показываться даже за Калинкиным мостом, наводя немалый страх на всех робких людей".

И вот, мертвому уже четыре дня приказано немедленно явиться в департамент и ответить за отсутствие. Посланец смерти дает лаконичный отчет: не может больше прийти. Ни имен, ни местоимений, ни интонаций: не может, и точка. На запрос, почему, выражается словами: "Да так, уж он умер, четвертого дня похоронили".

Сторож, лицо подневольное и подобострастное, вдруг облекается во все достоинство смерти и даже не хочет поначалу сообщать о неизбежном, словно оно подразумеваемо всем порядком вещей. И только на "запрос", почему, — "выразился словами". Это достоинство привидения, посланца другого привидения. Никаких сомнений в абсурде и иллюзорности происходящего ни у кого нет. Он "выражается словами", потому что условность речи должна быть ясна призраку, а этот призрак словно бы не понимает. "Почему?" — "Да так, уж он умер, четвертого дня похоронили". — Это диалог не живых людей и даже не призраков, а понятий. Выкарабкивающихся из хаоса слов. Новый дух, демон изгнания, сидит на месте бывшего привидения, "гораздо выше ростом" и выставляет последние письмена. Уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее. Буквы исчезнут последними.

Гоголь вдруг спохватывается, что конец времен наступил, а повесть еще не окончена. И он дает "шумно" пожить Акакию Акакиевичу еще несколько дней после смерти. "Как бы в награду за не примеченную никем жизнь". Автор словно бы извиняется за привидение самого себя и героя и хочет еще раз явиться читателю в сновидении. "Слухи", "фантастическое окончание", "по Петербургу", "у Калинкина моста", "и далеко подальше", "стал показываться", "по ночам мертвец", "в виде чиновника" — все это отчетливо сновидческие образы, проявляющиеся позитивные изображения в растворе петербургской ночи. Негатив потустороннего без устали выдает двоящиеся видения, но раствор уже почти истощен, образы все бледнее. Фотограф лишь изредка взбалтывает свои грезы, активизирует собственное воображение, но уходящие все дальше архетипы оставляют все более разреженный след.

Акакий Акакиевич, вместе с Гоголем, еще раз появляются на поверхности слов. Чтобы подвести итоги и произвести окончательные расчеты. Это последний, самый мощный всплеск либидо автора, которым он нехотя делится со своим героем. На самом деле, борются даже не два, а три основных инстинкта: автора, Акакия Акакиевича и обобщенный образ Мирового Либидо, явленный нам в конце повести. И побеждает последний.

Скудный, бедный Акакий Акакиевич, лишенный даже последних прав, первой брачной ночи со своей избранницей! Она так никогда и не сбылась. Никогда бы это произведение гения не получило того значения в мировой литературе, какое она имеет, если бы это была просто повесть о снятии шинели, а не о лишении основного человеческого инстинкта, покушении на ограбление личности и всего пола человека. Поэтому Акакий Акакиевич встает как возмездие над всем миром, а не над одним только Петербургом, за поруганную честь инстинкта мужчины. И возносится над всем как Мщение.

Поэтому, под видом утащенной шинели, сдираются со всех плеч все существующие чужие шинели, не разбирая чина, возраста и звания: на кошках, бобрах, вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы — словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной экзистенциальной наготы.

Поэтому со всех сторон поступали беспрестанно жалобы, что спины и плечи, пускай бы еще только титулярных, а то даже самих тайных советников, в обнажении основного инстинкта, подвержены совершенной простуде, на промозглом заполярном ветру, по причине ночного сдергивания шинелей.

Поэтому в полиции сделано было распоряжение поймать мертвеца во что бы то ни стало, живым или мертвым, эрегированным или упавшим духом, и наказать его, в пример другим, жесточайшим образом. Не думаю, что заточением в карцер. Скорее всего, препровождением в Париж с последующим отсечением головы на гильотине.

"Именно будочник какого-то квартала в Кирюшкином переулке схватил было уже совершенно мертвеца за ворот на самом месте злодеяния, на покушении сдернуть фризовую шинель с какого-то отставного музыканта, свиставшего в свое время на флейте. Схвативши его за ворот, он вызвал своим криком двух других товарищей, которым поручил держать его, а сам полез только на одну минуту за сапог, чтобы вытащить оттуда тавлинку с табаком, освежить на время шесть раз на веку примороженный нос свой; но табак, верно, был такого рода, которого не мог вынести даже и мертвец. Не успел булочник, закрывши пальцем свою правую ноздрю, потянуть левою полгорсти, как мертвец чихнул так сильно, что совершенно забрызгал им всем троим глаза. Покамест они поднесли кулаки протереть их, мертвеца и след пропал, так что они не знали даже, был ли он, точно, в их руках. С этих пор будочники получили такой страх к мертвецам, что даже опасались хватать и живых, и только издали покрикивали: "Эй, ты, ступай своею дорогою!" - и мертвец-чиновник стал показываться даже за Калинкиным мостом, наводя немалый страх на всех робких людей".

Последним усилием стиля Гоголь пробует задержаться на поверхности повести, борясь с будочником, вталкивающим его в потусторонний мир, отдает на заклание совокупляющегося мертвеца, совершая подмену; хватает его даже за воротник, но привидение бесследно ускользает под свистание потусторонней флейты. Не помогают даже два других посланника беспредельного, явившихся из поддонного мира подержать призрака, своего товарища, спрятав его за спиной в черную дыру. Бесшумно, как тень, разваливающаяся картина мира, еще пытается спастись в трагической иронии распада: два призрака, удерживающие за загривок четвертого, пока второй, поймавший пустоту, лезет на одну минуту за сапог (символическое торможение несуществующего времени), достает оттуда тавлинку с табаком (удержание в хаосе обыденного), чтобы освежить на время шесть раз на веку примороженный нос (попытка соединения текущего времени с временем абсурда) и громоподобное чихание мертвеца, простудившегося на вселенском сквозняке гоголевского универсума. Не успел будочник, закрывши правую ноздрю потянуть левою полгорсти (новая попытка спасения погибающего автора и читателя, уносимых в метафизическую воронку), как мертвец чихнул так сильно, что совершенно забрызгал им всем троим глаза (крышка люка захлопнулась). И покамест они поднесли кулаки протереть их, мертвеца и след пропал, так что они не знали даже, был ли он, точно, в их руках.

Моментальность прошедшего совершенного столь стремительна, что не дает опомниться ни Гоголю, ни его читателю, но оказывается спасительной для мертвеца. Он исчезает в ней не мешкая. Будочники потирают с удовольствием руки, имитируя посюсторонность, и, якобы напуганные, опасаются хватать и живых. Сами привидения, они лишь выполнили свой долг по укрытию другого привидения и тайного смысла повести, а до живых им дела нет. С тех пор они все еще стоят там, у Кирюшкина моста, где их оставил Гоголь, готовясь каждый вдохнуть новые полгорсти, лениво и для отвода глаз покрикивая на земных прохожих: "Эй, ты, ступай своею дорогою!" — дабы не спугнуть грозный призрак являющийся по ночам живым. Мертвец-чиновник стал показываться даже за Калинкиным мостом, наводя немалый страх на всех робких, шинельных и бесшинельных, потерявших потенцию граждан.
verbarium: (Default)
.
"Как сошел с лестницы, как вышел на улицу, ничего уж этого не помнил Акакий Акакиевич. Он не слышал ни рук, ни ног. В жизнь свою он не был еще так сильно распечен генералом, да еще и чужим. Он шел по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков. Вмиг надуло ему в горло жабу, Read more... )
verbarium: (Default)
.
"Акакий Акакиевич прибежал домой в совершенном беспорядке: волосы, которые еще водились у него в небольшом количестве на висках и затылке, совершенно растрепались; бок и грудь и все панталоны были в снегу. Старуха, хозяйка квартиры его, услыша страшный стук в дверь, поспешно вскочила с постели и с башмаком на одной только ноге побежала отворять дверь, придерживая на груди своей, из скромности, рукою рубашку; но, отворив, отступила назад, увидя в таком виде Акакия Акакиевича. Read more... )
verbarium: (Default)
.
"Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света. Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась. Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. "Нет, лучше и не глядеть", - подумал и шел, закрыв глаза, и когда открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди. "А ведь шинель-то моя!" - сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать "караул", как другой приставил ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, примолвив: "А вот только крикни!" Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал. Чрез несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади. Отчаянный, не уставая кричать, пустился он бежать через площадь прямо к будке, подле которой стоял будочник и, опершись на свою алебарду, глядел, кажется, с любопытством, желая знать, какого черта бежит к нему издали и кричит человек. Акакий Акакиевич, прибежав к нему, начал задыхающимся голосом кричать, что он спит и ни за чем не смотрит, не видит, как грабят человека. Будочник отвечал, что он не видал ничего, что видел, как остановили его среди площади какие-то два человека, да думал, что то были его приятели; а что пусть он, вместо того чтобы понапрасну браниться, сходит завтра к надзирателю, так надзиратель отыщет, кто взял шинель".

"Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света". От простодушия этой фразы, как от ключевой воды, ломит зубы. Сплошные уточнения и никакой информации. "Вдали", "бог знает где", "мелькал", "огонек", "в какой-то", "будке", "казалась", "стоявшею", "на краю", "света" - все это синонимы одной и той же дали, к чему эти нагромождения пустот? Журнал "Новый мир" непременно отредактировал бы эту неграмотное предложение как надо: "Вдали, у самого горизонта, стоял дом, в котором горел свет". Но отчего-то хочется заселить собой это теплое гоголевское одиночество и навсегда пропасть в нем. Оставивши за горизонтом все школьные правила. "Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него". Ну а здесь-то бы уж и Бунин с Олешей, не говоря о Катаеве, уязвились лишней буквой и загнали бы море в берега своего аккуратного воображения. Но как безбрежно шумит это точное море Гоголя после метафизически выверенного двоеточия!

Он вступил на площадь в ознобе страха, бывшего еще холоднее холода. Новая шинель почти не грела, словно заранее отчуждаясь от него. Блуждающая мечта увлекло Акакия Акакиевича на самый край ойкумены, он даже зажмурился от предвкушения страсти, идя на ощупь за ней. "Нет, лучше не глядеть", - подумал он, заполняя ее форму. И когда он открыл их, наполнив ее до краев, он увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом два каменных истукана с усами, какие именно, уж этого он не мог различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди, одновременно ослабив спазмы внизу живота. Промозглый ветер с инеем сковал его пополам. "А ведь шинель-то моя!" - сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было позвать на помощь, как другой приставил ему к самому рту кулак величиною с голую чиновничью голову, примолвив: "А вот только крикни!" Акакий Акакиевич чувствовал только, как увели его милую Шинель, вырвали из его сердца с мясом, и упал навзничь в снег, опозоренный навек. Принужденный к внутреннему и внешнему ознобу, оральному сексу и гремучему соитию.

Что указывает на незаконность всего происходящего и очевидное сексуальное насилие? Во-первых, сладкое предчувствие беззакония самим Акакием Акакиевичем, на которое он обречен был еще сыздетства, всем строем своих незамысловатых чувств, социального положения и, в особенности, всей покорностию своего расслабленного анального имени. "Лучше и не глядеть", - заранее уговаривает он себя, идя навстречу насилию. И репетирует закрывание глаз, и стыд, и ощущение муки. Когда он открыл глаза, грабители были уже обнажены и стояли рядом. В полной готовности своего мстительного нетерпения. Почти перед носом, с усами. Они поставили его на колени. "А ведь шинель-то моя!" - сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник, с явным двунаправленным вожделением. И это бы еще ничего, потерять невинность в зрелых летах, он к этому был готов с самого рождения, но потерять жену в самый разгар чувств, не дождавшись и первой брачной ночи, вот что было нестерпимо.

Сексуальная, бескомпромиссная отрывистость фраз насильников, жаркий дых испуганного мороза, "громовый голос" напряженного нетерпения, приставление "к самому рту" кулака величиною в чиновничью, явно плешивую, голову, нафабренные страстью усы и заключительный пинок коленом, ясно, что не в пах, - со всей убедительностью разворачивают картину двойного насилия. Непонятно, была ли поругана сама Шинель, или только один Акакий Акакиевич. Скорее всего, ее просто увели с собой, оставляя сладкое на десерт. "Он упал навзничь в снег и уж больше ничего не чувствовал". Далеким собой, словно рваная полынья, переживая гнев огня.

Через несколько времени он очнулся, но уже никого не было. "Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет". Соединительный союз объединяет две как будто разнородные, но на самом деле лишь разнополые стихии: мороз и зной, зиму и лето, его и ее - два совершенно равнозначные явления природы - холод поля и отсутствие шинели. Причем, холод ощущается не через отсутствие тепла, а наряду с этим отсутствием, как бы вопреки себе, как отсутствие самой жизни, близости, женщины. Как будто они существуют слитно порознь в одиночной камере природы.

Он стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до конца вселенной. У Гоголя "до концов площади", но безмерность пространств подчеркнута вселенским эхом автономного голоса, какого-то трубного гласа взбунтовавшегося ангела мщенья, рокочущего с небес, который и не думает долетать до Бога. В этом отлетевшем внезапно от Акакия Акакиевича голосе вдруг происходит его обратная трансформация в то неземное существо, каким он прежде был, вернее, возвращение к своему изначальному состоянию, трансцендирование образа в исходную позицию. Потому что Акакий Акакиевич - неземной житель, вождь архетипов, только на мгновенье посетивший беззаконный департамент земли. Призраков, надругавшихся над ним, ждет запредельная кара.

Отчаянный, не переставая кричать, пустился он бежать наперегонки со своим несчастьем. Отчаянный, как собою отверженный, не чая себя самого, крича на бегу, глотая слезы. Действительно, крайняя степень отчаянья - отчаянье на бегу, как тоска или ликованье на ветру или глупый смех на закате солнца. Герой делает гносеологическое обвинение Богу в лице его наземного представителя - будочника, преградившего вход алебардой. Задыхающимся голосом он объясняет ему, что он спит и ни за чем не смотрит, проспал его личности ограбление.

Как страж того, а не этого мира, будочник резонно отвечает, что ничего не видел (не для того приставлен). Снова Акакий Акакиевич ломится в открытую дверь параллельного мира, но его не пускают, пока он не снимет кожи. Как и в начале повести, тот же будочник стоит на входе у мира теней и не пускает его назад, в свой мир, пока он до конца не выполнит своего - художественного - предназначения. Поэтому будочник не принимает никаких претензий и отсылает Акакия Акакиевича по инстанции. Герой уже почти развоплощен, голос и гнев уже существуют раздельно. Осталось совершить последнее метафизическое усилие - смертью, чтобы вернуться домой.
verbarium: (Default)
.
"Завтра, 15-го июня в клубе "Гоголь" в 19-00 состоиться встреча со мной. Посидим-поговорим. Адрес клуба: Столешников переулок, д. 11, стр. 1. Приходите".

Эта фраза обожгла меня нестерпимым блеском. Потому что могла бы принадлежать Гоголю, по крайности, Хлестакову. Времена на миг сдвинулись, и я очутился в Петербурге "Шинели", не понимая, то ли я на середине повести, то ли в зените абсурда. Но поскольку принадлежит ни тому, ни другому, рыдаю от хохота. Отделенный от космического одной абсурдной буквой "П".
verbarium: (Default)
.
"Этот весь день был для Акакия Акакиевича точно самый большой торжественный праздник. Он возвратился домой в самом счастливом расположении духа, скинул шинель и повесил ее бережно на стене, налюбовавшись еще раз сукном и подкладкой, и потом нарочно вытащил, для сравненья, прежний капот свой, совершенно расползшийся. Он взглянул на него, и сам даже засмеялся: такая была далекая разница! И долго еще потом за обедом он все усмехался, как только приходило ему на ум положение, в котором находился капот. Пообедал он весело и после обеда уж ничего не писал, никаких бумаг, а так немножко посибаритствовал на постели, пока не потемнело. Потом, не затягивая дела, оделся, надел на плеча шинель и вышел на улицу. Где именно жил пригласивший чиновник, к сожалению, не можем сказать: память начинает нам сильно изменять, и всё, что ни есть в Петербурге, все улицы и домы слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде. Как бы то ни было, но верно, по крайней мере, то, что чиновник жил в лучшей части города, - стало быть, очень не близко от Акакия Акакиевича. Сначала надо было Акакию Акакиевичу пройти кое-какие пустынные улицы с тощим освещением, но по мере приближения к квартире чиновника улицы становились живее, населенней и сильнее освещены. Пешеходы стали мелькать чаще, начали попадаться и дамы, красиво одетые, на мужчинах попадались бобровые воротники, реже встречались ваньки с деревянными решетчатыми своими санками, утыканными позолоченными гвоздочками, - напротив, все попадались лихачи в малиновых бархатных шапках, с лакированными санками, с медвежьими одеялами, и пролетали улицу, визжа колесами по снегу, кареты с убранными козлами. Акакий Акакиевич глядел на все это, как на новость. Он уже несколько лет не выходил по вечерам на улицу. Остановился с любопытством перед освещенным окошком магазина посмотреть на картину, где изображена была какая-то красивая женщина, которая скидала с себя башмак, обнаживши, таким образом, всю ногу, очень недурную; а за спиной ее, из дверей другой комнаты, выставил голову какой-то мужчина с бакенбардами и красивой эспаньолкой под губой. Акакий Акакиевич покачнул головой и усмехнулся и потом пошел своею дорогою. Почему он усмехнулся, потому ли, что встретил вещь вовсе не знакомую, но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье, или подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: "Ну, уж эти французы! что и говорить, уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно того..." А может быть, даже и этого не подумал - ведь нельзя же залезть в душу человека и узнать все, что он ни думает. Наконец достигнул он дома, в котором квартировал помощник столоначальника. Помощник столоначальника жил на большую ногу: на лестнице светил фонарь, квартира была во втором этаже. Вошедши в переднюю, Акакий Акакиевич увидел на полу целые ряды калош. Между ними, посреди комнаты, стоял самовар, шумя и испуская клубами пар. На стенах висели все шинели да плащи, между которыми некоторые были даже с бобровыми воротниками или с бархатными отворотами. За стеной был слышен шум и говор, которые вдруг сделались ясными и звонкими, когда отворилась дверь и вышел лакей с подносом, уставленным опорожненными стаканами, сливочником и корзиною сухарей. Видно, что уж чиновники давно собрались и выпили по первому стакану чаю. Акакий Акакиевич, повесивши сам шинель свою, вошел в комнату, и перед ним мелькнули в одно время свечи, чиновники, трубки, столы для карт, и смутно поразили слух его беглый, со всех сторон подымавшийся разговор и шум передвигаемых стульев. Он остановился весьма неловко среди комнаты, ища и стараясь придумать, что ему сделать. Но его уже заметили, приняли с криком, и все пошли тот же час в переднюю и вновь осмотрели его шинель. Акакий Акакиевич хотя было отчасти и сконфузился, но, будучи человеком чистосердечным, не мог не порадоваться, видя, как все похвалили шинель. Потом, разумеется, все бросили и его и шинель и обратились, как водится, к столам, назначенным для виста. Все это: шум, говор и толпа людей, - все это было как-то чудно Акакию Акакиевичу. Он просто не знал, как ему быть, куда деть руки, ноги и всю фигуру свою; наконец подсел он к игравшим, смотрел в карты, засматривал тому и другому в лица и чрез несколько времени начал зевать, чувствовать, что скучно, тем более что уж давно наступило то время, в которое он, по обыкновению, ложился спать. Он хотел проститься с хозяином, но его не пустили, говоря, что непременно надо выпить в честь обновки по бокалу шампанского. Через час подали ужин, состоявший из винегрета, холодной телятины, паштета, кондитерских пирожков и шампанского. Акакия Акакиевича заставили выпить два бокала, после которых он почувствовал, что в комнате сделалось веселее, однако ж никак не мог позабыть, что уже двенадцать часов и что давно пора домой. Чтобы как-нибудь не вздумал удерживать хозяин, он вышел потихоньку из комнаты, отыскал в передней шинель, которую не без сожаления увидел лежавшею на полу, стряхнул ее, снял с нее всякую пушинку, надел на плеча и опустился по лестнице на улицу. На улице все еще было светло. Кое-какие мелочные лавчонки, эти бессменные клубы дворовых и всяких людей, были отперты, другие же, которые были заперты, показывали, однако ж, длинную струю света во всю дверную щель, означавшую, что они не лишены еще общества и, вероятно, дворовые служанки или слуги еще доканчивают свои толки и разговоры, повергая своих господ в совершенное недоумение насчет своего местопребывания. Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения. Но, однако ж, он тут же остановился и пошел опять по-прежнему очень тихо, подивясь даже сам неизвестно откуда взявшейся рыси. Скоро потянулись перед ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать реже - масла, как видно, уже меньше отпускалось; пошли деревянные домы, заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею".

В последний раз Акакий Акакиевич бескорыстный романтик и любуется невестой просто так, эстетически. Не плотски. Ну, может самую малость как собственник. В последний раз он сравнивает свою старуху-процентщицу, хозяйку квартиры, с новой женой. "Налюбовавшись сукном и подкладкой" он вытащил вдруг на свет для сравненья "прежний капот свой, совершенно расползшийся".

Смотрите как плотно, без шва, здесь пригнаны Гоголем слова, буква букве, фонема к фонеме. Иногда так мог только Набоков. В чем тайна? Ясно, что не в самих словах. Иронический "капот", ироническая инверсия, насмешливо-драматическое "совершенно" плюс трагическое пополам со всем предыдущим – "расползшийся". И все это начинает жить только вместе. В одном порыве крови Гоголь смешивает слова с улыбкой, любовью и состраданием и превращает их в искусство. Секрет в том, что ко всякому предмету настоящий художник подходит не со словами, а с совестью, именно с эстетической или художественной совестью: все прочие – разновидности этой последней. Совестливый художник боится голых слов, то есть букв, не обеспеченных прямым знанием. Он боится одиноких слов, то есть слов, стоящих раздельно, как в словаре или в безликом тексте. Он действует художественно, то есть сразу всей массой языка, отбирая не из слов, а из ощущений слов, из материнского чрева первозвука. Он употребляет слова не до, а после внутреннего события, и находит их не с помощью других слов и даже не среди слов. В местах, где не бывает неправды. Слова ему являются потом — как завершение сокровенного процесса, а не предваряют его. Это я называю эстетическим пространством художника; оно соподчинено его религиозному или нравственному чувству. В нем все совершенно, все правда. В нем и для него существует мыслитель, писатель, человек, бог.

"Он взглянул на него, и сам даже засмеялся: такая была далекая разница! И долго еще потом за обедом он все усмехался, как только приходило ему на ум положение, в котором находился капот". Не буду даже доказывать, что на один этот космический оборот затрачено художественных усилий и мастерства больше, чем на всю последующую "реалистическую" литературу. Такая далекая разница!

Он "весело" пообедал. Опять обрушение всего ползучего густопопсового "реализма" и уныние "натуральной" школы. Уныние потому, что они даже не заметят этой высеченной алмазом детали. Тепло, животворно, вкусно. И тоже хочется посибаритствовать на кровати и помечтать о беззаконности законной женитьбы. Но уже какое-то предчувствие конца жизнерадостного литературного пищеварения. Словно между этой невинной фразой и другой, циничнейшей, – "он поет по утрам в клозете" ушла в клоаку вся изможденная позднейшей бездарностью русская литература.

Акакий Акакиевич на пике бытия, глаза блестят, кровь искрится, творчество, в какой-то единственный миг жизни, уступает место любви (он не переписывал в этот вечер бумаг, отдавшись другим грезам) и так, немножко посибаритствовал, пока не потемнело, любуясь шинелью в сумерках. Интересно бы заглянуть в его супружеские мечты.

Акакий Акакиевич совершает последний выход в свет с невестой и готовится к первой брачной ночи. Но что-то уже словно бы предчувствует нехорошее. Темно на душе и на дворе. Позднейшей электрификации всего искусства и литературы еще нет. Зато "тощий" свет улиц ярко освещает тусклое настроение Акакия Акакиевича, и это заменяет электричество. Читателю и Акакию Акакиевичу становится теплее с этим худосочным светом Гоголя. В нем почти заканчивается превращение обновы в привычку. Да, новая шинель ему уже привычна, как редкие пешеходы. А это опасный признак для супружества. Уже он по-холостому оглядывается и на другие шинели и чужие бобровые воротники. Ваньки, утыканные позолоченными гвоздями, встречаются все реже, а малиновые бархатные шапки с медвежьими одеялами, напротив, то и дело проносятся мимо, визжа санями. Сексопатология обыденной жизни цветов, звуков, образов, морозной бодрости либидо вряд ли взбодрит практикующих гоголеведов и даже не будет замечена ими вовсе, зато террористическая радикальность фразы *медвежьи одеяла" смутит как консерватора, так и либерала, потому что их художественные вкусы, как и политические, на самом деле совпадают. Это выяснилось только что, под парным теплом медвежьей полсти Гоголя. Зря они придают такое уж большое значение своим политическим программам.

И вдруг нежданно-негаданно (но не ни с того, ни с сего), Акакий Акакиевич превращается в майора Ковалева и даже более того – в его подтекающий на промозглом балтийском ветру Нос. Прямо на ветру, при живой и неудовлетворенной супруге, чиновник шмыгает носом, останавливается перед витриной, где совершенно безнравственная дама показывает всей распущенной петербургской публике стриптиз. Причем на виду у какого-то эксгибициониста, по-видимому, сутенера, выставившего из-за двери напомаженную голову с бакенбардами и красивой эспаньолкой под губой. Эта миграция носов, гормонов, бакенбардов и половых желез из повести в повесть, из пола в пол, из предмета в предмет, у Гоголя не прекращается ни на мгновение. Органы сверхзвуковой и сверхсмысловой внутренней секреции Гоголя-художника работают безотказно. Он словно ни на секунду не может очнуться от транссексуального кошмара своей брызжущей из-под каждого слога соками прозы. Судите сами:

"Тогда умы всех именно настроены были к чрезвычайному: недавно только что занимали публику опыты действия магнетизма. Притом история о танцующих стульях в Конюшенной улице была еще свежа, и потому нечего удивляться, что скоро начали говорить, будто нос коллежского асессора Ковалева ровно в три часа прогуливается по Невскому проспекту. Любопытных стекалось каждый день множество. Сказал кто-то, что нос будто бы находился в магазине Юнкера - и возле Юнкера такая сделалась толпа и давка, что должна была даже полиция вступиться. Один спекулятор почтенной наружности, с бакенбардами, продававший при входе в театр разные сухие кондитерские пирожки, нарочно поделал прекрасные деревянные прочные скамьи, на которые приглашал любопытных становиться за восемьдесят копеек от каждого посетителя. Один заслуженный полковник нарочно для этого вышел раньше из дому и с большим трудом пробрался сквозь толпу; но, к большому негодованию своему, увидел в окне магазина вместо носа обыкновенную шерстяную фуфайку и литографированную картинку с изображением девушки, поправлявшей чулок, и глядевшего на нее из-за дерева франта с откидным жилетом и небольшою бородкою, - картинку, уже более десяти лет висящую все на одном месте. Отошед, он сказал с досадою: "Как можно этакими глупыми и неправдоподобными слухами смущать народ?" ("Нос", гл. 2)

Какими тайнами связаны между собой эти обнажающиеся девушки и оба франта? Почему нос находится или должен находиться в витрине? Акакий Акакиевич, в такт полковнику, лишь покачнул своей головой и усмехнулся на допущенное в мыслях неприличие, да и пошел своей дорогой. Да и невеста уже давно влекла его от собственного греха подальше. "Почему он усмехнулся, потому ли, что встретил вещь вовсе не знакомую, но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье, или подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: "Ну, уж эти французы! что и говорить, уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно того..." А может быть, даже и этого не подумал. Ведь нельзя же залезть человеку в душу и узнать все, что он ни думает. Залезть точно нельзя, подтверждаю. Но чутье у нас все еще сохраняется, даже на невском ветру. И никакие французы нам в том не помеха. Но что-то подозрительно альтерна… адюльтерное заключено в самом слове "бакенбарды", заметили? Почему Гоголь словно помешан на них? Ведь у него они знак совсем другой стихии. Один мой знакомый говорил, что бакенбарды так же неприличны, как пейсы. Подразумевая исключительно первичные, а не вторичные признаки.

Акакий Акакиевич приближается к эмоциональной развязке. Ряды калош, а между ними надутый как индюк самовар, испускающий клубы пара. Дантовская картина! Гоголь по своей хохлацкой хитрости не уточняет, где именно стоял самовар, не на полу же, но нам и так понятно, что не на столе. Акакий Акакиевичу становится зябко. От авторского перемигивания за его спиной с читателем, от злобствующего самовара. Подразделение вышколенных, как в солдатской казарме шинелей, а под ними кирзовые калоши. Слух Акакия Акакиевича был смутно поражен праздным говором сослуживцев и шумом передвигаемых стульев. Обычный мастерский прием Гоголя: среди всей словесной сумятицы и белиберды спрятать на виду одно драгоценное слово, которое засияет вдруг умытыми красками из-под спуда. "Смутно поразили" — какие слова, че. Смутно поражают сначала собою, а затем и тем, что вокруг. Акакий Акакиевич все еще в прострации приглашения и вновь обновленной обновы, своего невозможного положения в городе и мире. Спиритически танцующие стулья "Носа" вдруг захватывают в свою магию стулья "Шинели" и начинают плясать вместе. И ты начинаешь подозревать вдруг, а уж не пропал ли Нос с лица майора Ковалева для того, чтобы сделать гнусное предложение акакийакакиевичевой Шинели? Пока сам Ковалев гомозился со своей подпоручицей Чехтаревой.

Смотрите, из чего собран этот простецкий натюрморт: ряды калош и меж ними пышущий солдатским здоровьем самовар; входящий лакей с опростанными стаканами (один наверняка недопитый) и корзиною сухарей — именно с "корзиною", чтобы задержать внимание читателя и настроить его ленивое воображение; сливочником, смягчающим живописную, фонетическую и моральную жесткость конструкции — а также сдобность сахарных сухарей; и на все это — распахивающаяся, подобно анфиладе позолоченных дверей, череда потусторонних для Акакия Акакиевича звуков, шум и говор небожителей под звон дребезжащих в спину стаканов. "Акакий Акакиевич, повесивши сам шинель свою" (торжественное замедление темпа повествования инверсией под учащенное дыхание протагониста), в ауре собственного обаяния, входит в залу, где его разом обдает светом и треском свечей, зеленым сукном карточных столов и безмятежной небрежностью передвигаемых стульев. Неужели в этом раю тоже сидят, играют в карты, бывают стулья — и неужели они могут быть передвигаемы? Непостижимо! Он остановился весьма неловко посреди комнаты, чтобы уяснить для себя, рай это или сон. И опять замечательно гулко, но темно и подводно, рифмуется тот заслуженный полковник, который, "отошед", что-то буркнул под нос с досадою, с Акакием Акакиевичем, который заходит в свет своей приближающейся гибели, "повесивши" шинель. Словно это одно лицо, один герой, один звук, один всеобоняющий нос и одна всеобогревающая шинель. Гоголь, в отличие от других писателей, не выстраивает в каждом новом произведении новый сюжет, интонацию, стиль, но как будто бесконечно воспроизводит один и тот же звук, ритм, дыхание. Его проза — это прежде всего поток несознаваемых движений голосовых связок, передающихся читателю ритмов горловых спазмов поэзии. Для этого не надо подниматься выше гортани.

Божества его приняли как своего. И тотчас же пошли снова смотреть и хвалить его новую жену, которая ему опять нравилась пуще прежнего. Будучи чистосердечным, он больше радовался их радости, а не своей. Потом, разумеется, его и шинель забыли и обратились к висту. Это была как-то чудно Акакию Акакиевичу. Он просто не знал, как ему быть, куда деть руки и ноги, и всю фигуру свою, и самую неостановимую мысль о шинели. Он, значит, здесь, в высшем свете, за чужим праздником и вистом, а она там одна, стискиваемая одиночеством в чужом доме. Он смотрел на туман карт, засматривал в потусторонние от игры лица, и думал о своей избраннице. Уйти не удалось, и пришлось выпить за жену два бокала шампанского. Холодная телятина, паштет, винегрет, кондитерские пирожки и шампанское, именно в таком меню следования — что еще надо, чтобы вызвать ощущение вселенского одиночества? От них веет межзвездным холодом.

Как Сатурн, в тумане ледяных колец, он прокрадывается в переднюю и долго озирается вокруг. Он не мог найти своей шинели. Самовар остыл, не согрев и бокала шампанского. Уже потусторонний, он нашел шинель поруганной на полу, среди калош, с жаром поднял ее, приблизил к лицу, снял с нее всякую пушинку и прибрал в своем сердце. В нем был ледяной хаос обиды. С этой минуты он начнет постигать свое одиночество как единственное убежище, в котором есть место только для двоих — его и его шинели. Он еще раз с тоской подумал о безжалостности чужого любопытства и вышел в Петербург.

Обживая неприкосновенность своего нравственного убежища, он даже повеселел в ознобе. "Он шел в веселом расположении духа". Как хотите, меня эта фраза (веселье на ходу) повергает в дрожь. Живая мистика движения крови. "Расположение духа", несомненно, подразумевает статику и инертность, но никак не ходьбу и даже "рысь", о которой будет сказано в следующей фразе. И тем не менее этому безоговорочно веришь, потому что Акакий Акакиевич не идет, а летит на крыльях судьбы. Особенно поразительна дама, прошедшая мимо, как молния. Чуть было ни написал "шаровая", но вовремя отменил, чтобы не снижать внезапности ее появления. Потому что внезапность можно затормозить самым молниеносным, но лишним словом.

Что за молния, откуда свет? На расстоянии вытянутой руки, всегда слева. Это мелькнуло опасной тенью ментальное тело его неприкаянного либидо. Всякая часть этого тела была исполнена необыкновенного движения. Оно в точности повторяло изгибы его темного желания, как самого себя. Акакий Акакиевич хлынул было за ним, подивившись его пластическому насилию, но сразу же устыдился себя. Женщина скрылась.

Опять разверзающийся холод пространств: деревянные домы, заборы; сверкал только один снег по улицам. Чернели с закрытыми настежь ставнями лачуги. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась бесконечною площадью улица, которая глядела страшною пустынею. Черная молния пропавшей женщины указывала ему путь.
verbarium: (Default)
.
"Дело пошло даже скорее, чем он ожидал. Противу всякого чаяния, директор назначил Акакию Акакиевичу не сорок или сорок пять, а целых шестьдесят рублей; уж предчувствовал ли он, что Акакию Акакиевичу нужна шинель, или само собой так случилось, но только у него чрез это очутилось лишних двадцать рублей. Это обстоятельство ускорило ход дела. Еще какие-нибудь два-три месяца небольшого голодания - и у Акакии Акакиевича набралось точно около восьмидесяти рублей. Сердце его, вообще весьма покойное, начало биться. В первый же день он отправился вместе с Петровичем в лавки. Купили сукна очень хорошего - и не мудрено, потому что об этом думали еще за полгода прежде и редкий месяц не заходили в лавки применяться к ценам; зато сам Петрович сказал, что лучше сукна и не бывает. На подкладку выбрали коленкору, но такого добротного и плотного, который, по словам Петровича, был еще лучше шелку и даже на вид казистей и глянцевитей. Куницы не купили, потому что была, точно, дорога; а вместо ее выбрали кошку, лучшую, какая только нашлась в лавке, кошку, которую издали можно было всегда принять за куницу. Петрович провозился за шинелью всего две недели, потому что много было стеганья, а иначе она была бы готова раньше. За работу Петрович взял двенадцать рублей - меньше никак нельзя было: все было решительно шито на шелку, двойным мелким швом, и по всякому шву Петрович потом проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры. Это было... трудно сказать, в который именно день, но, вероятно, в день самый торжественнейший в жизни Акакия Акакиевича, когда Петрович принес наконец шинель. Он принес ее поутру, перед самым тем временем, как нужно было идти в департамент. Никогда бы в другое время не пришлась так кстати шинель, потому что начинались уже довольно крепкие морозы и, казалось, грозили еще более усилиться. Петрович явился с шинелью, как следует хорошему портному. В лице его показалось выражение такое значительное, какого Акакий Акакиевич никогда еще не видал. Казалось, он чувствовал в полной мере, что сделал немалое дело и что вдруг показал в себе бездну, разделяющую портных, которые подставляют только подкладки и переправляют, от тех, которые шьют заново. Он вынул шинель из носового платка, в котором ее принес; платок был только что от прачки, он уже потом свернул его и положил в карман для употребления. Вынувши шинель, он весьма гордо посмотрел и, держа в обеих руках, набросил весьма ловко на плеча Акакию Акакиевичу; потом потянул и осадил ее сзади рукой книзу; потом драпировал ею Акакия Акакиевича несколько нараспашку. Акакий Акакиевич, как человек в летах, хотел попробовать в рукава; Петрович помог надеть и в рукава, - вышло, что и в рукава была хороша. Словом, оказалось, что шинель была совершенно и как раз впору. Петрович не упустил при сем случае сказать, что он так только, потому что живет без вывески на небольшой улице и притом давно знает Акакия Акакиевича, потому взял так дешево; а на Невском проспекте с него бы взяли за одну только работу семьдесят пять рублей. Акакий Акакиевич об этом не хотел рассуждать с Петровичем, да и боялся всех сильных сумм, какими Петрович любил запускать пыль. Он расплатился с ним, поблагодарил и вышел тут же в новой шинели в департамент. Петрович вышел вслед за ним и, оставаясь на улице, долго еще смотрел издали на шинель и потом пошел нарочно в сторону, чтобы, обогнувши кривым переулком, забежать вновь на улицу и посмотреть еще раз на свою шинель с другой стороны, то есть прямо в лицо. Между тем Акакий Акакиевич шел в самом праздничном расположении всех чувств. Он чувствовал всякий миг минуты, что на плечах его новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего удовольствия. В самом деле, две выгоды: одно то, что тепло, а другое, что хорошо. Дороги он не приметил вовсе и очутился вдруг в департаменте; в швейцарской он скинул шинель, осмотрел ее кругом и поручил в особенный надзор швейцару. Неизвестно, каким образом в департаменте все вдруг узнали, что у Акакия Акакиевича новая шинель и что уже капота более не существует. Все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель Акакия Акакиевича. Начали поздравлять его, приветствовать, так что тот сначала только улыбался, а потом сделалось ему даже стыдно. Когда же все, приступив к нему, стали говорить, что нужно вспрыснуть новую шинель и что, по крайней мере, он должен задать им всем вечер, Акакий Акакиевич потерялся совершенно, не знал, как ему быть, что такое отвечать и как отговориться. Он уже минут через несколько, весь закрасневшись, начал было уверять довольно простодушно, что это совсем не новая шинель, что это так, что это старая шинель. Наконец один из чиновников, какой-то даже помощник столоначальника, вероятно для того, чтобы показать, что он ничуть не гордец и знается даже с низшими себя, сказал: "Так и быть, я вместо Акакия Акакиевича даю вечер и прошу ко мне сегодня на чай: я же, как нарочно, сегодня именинник". Чиновники, натурально, тут же поздравили помощника столоначальника и приняли с охотою предложение. Акакий Акакиевич начал было отговариваться, но все стали говорить, что неучтиво, что просто стыд и срам, и он уж никак не мог отказаться. Впрочем, ему потом сделалось приятно, когда вспомнил, что он будет иметь чрез то случай пройтись даже и ввечеру в новой шинели".

Итак, сватовство Акакия Акакиевича вступает в решающую фазу. Акакий Акакиевич и сам Петрович еще только в грезах, но такого заоблачного градуса, что грезами их уже никак не назовешь, скорее, это уже неуправляемое сближение с целью, и они неотвратимо сближаются с ней, пока сама Шинель, во тьме колдовского гоголевского кроя, с трепетом ожидает единственного события. Другие, как могут, помогают этому. Директор из понятной мужской солидарности, тайком от жены, накидывает Акакию Акакиевичу лишних двадцать рублей, чем решает участь Акакия Акакиевича и русской литературы. Несомненно, директор участвовал в ее судьбе куда больше, чем Белинский. Директор и сам был немало возбужден этой своей ролью, а также своей ролью в растлении подчиненного. Я не знаю, сколькими чувствами читатель должен не обладать, чтобы не почувствовать всю безнадежную эротичность этой фразы: "Противу всякого чаяния, директор назначил Акакию Акакиевичу не сорок или сорок пять, а целых шестьдесят рублей; уж предчувствовал ли он, что Акакию Акакиевичу нужна шинель, или само собой так случилось, но только у него чрез это очутилось лишних двадцать рублей". Собственно, и половины этой фразы достало бы на целую "Лолиту". В одном только "противу всякого чаяния" сосредоточена сексуальная мощь полного собрания сочинений Мопассана, а в целомудренно напряженных "целых шестьдесят рублей" — весь сладкий ужас дефлорации, ожидаемой Шинелью. Три заветных слова "чрез", "это", "очутилось", заключенные под одну крышу, могут удовлетворить целый взвод солдат, и я бы на месте Минздрава писал их на упаковках Виагры, дабы повысить эффективность средства.

Еще каких-нибудь два-три месяца небольшого голодания… и медовая ночь в кисельных берегах истечет медом. Сердце его, вообще весьма покойное, начало биться. Самообузданный Эрот, словно разнузданный портновской страстью Петрович, сверкает огненным глазом и почти готов к взрыву. Оба они как пьяные, в бреду юношеских поллюций, бродят по Петербургу в поисках приключений. Переполненный накопленным капиталом, с серебряным звоном в крови, Акакий Акакиевич вместе со своим одноглазым Вергилием ходит по многочисленным притонам Петербурга и применяется к ценам. Подобная переборчивость при такой переполненности всех чувств и скудости иных средств просто неуместна. Наконец, нашли. Жена будет, что надо, считает Петрович. Не лучшей, правда, свежести и покроя, но по невыговариваемым способностям Акакия Акакиевича в самый раз. Петрович сказал, что лучшего сукна не бывает. На подкладку выбрали коленкору, но такого добротного и плотного, который, по словам Петровича, был еще лучше шелку и даже на вид казистей и глянцевитей. "Лучше шелку и даже на вид казистей"! И это изучается в средней школе? Ну и где, я вас спрашиваю, ваше мягкое и тяжелое порно? Он был как атлас взмыленной кобылицы под седлом раненого мамелюка.

Словесно-телесная оргия Акакия Акакиевича, его портного, Гоголя, читателей, "натуральной школы" и всей русской литературы продолжается. Не уверен, что фонетические ресурсы, других языков дают возможность такого богатого эротического выбора. Но на этом языке можно купить все, что ни пожелаешь, и по совершенно бросовым внутренним ценам. Несгибаемо жесткий, словно накрахмаленный к сочельнику, коленкор, напряжен в каждой своей складке, каждом мускуле. Добротный и плотный, как кочан породистой сахарной капусты. Куницы, правда, не купили, потому что, точно, была дорога. Да купили уже, купили, Николай Васильевич. Опять вы про какие-то цены, хотя все уже уплачено вперед, неразменным золотом вашего языка. Купили кошку, но как дивно хороша, издалека и в темноте ее всегда можно принять на плечах Акакия Акакиевича за богатый куний воротник.

Совершенно неудобосказуема во всей этих эротических играх роль Петровича. Как сюзерен, он не задумываясь воспользовался правом первой ночи и оставил невесту Акакия Акакиевича у себя дома на неопределенный срок. Ясно, что Шинель была совершенно бесправной наложницей в доме портного. Петрович к тому же был, кажется, садомазохист и чем-то бил ее. Загонял себе и ей под ногти иголки. Не исключено, что привязывал к спинке кровати и распяливал на пяльцах. Она тоже его мучила. Зато он провозился за шинелью всего две недели, потому что много было стеганья, а иначе она была бы готова раньше. В конце она была умаслена как пасхальное яичко. Он приготовил ее к медосбору как следует. И, конечно, не раз примерял ее тайком на себя. Даже зеркало не перенесло бы их взаимного счастья. И все-то было решительно шито в ней на шелку, двойным мелким швом, слажено искусными руками и проутюжено каленым утюгом, и по всякому шву Петрович потом проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры, оставляя знаки любви. Работа была закончена глубоко за полночь, и Петрович в бессильи откинулся от шинели. Трудно сказать, в котором часу закончился петтинг и началась собственно услада. Но к утру исшедшего как праздничный каравай полумесяца совершенно изможденный Петрович с облегчением избавился от любовницы и понес ее к хозяину в большом носовом платке. Непонятно при этом, были ли у него осложнения на почве ревности с собственной супругой. Но совершенно понятен теперь тайный смысл самой "почвы ревности". Он чудовищен и поэтому снова заслоняем от нас перипетиями семейной жизни Петровича.

Да, это был торжественнейший день в жизни Акакий Акакиевича, когда кутюрье вернул ему наконец его модель. Он привел ее рано поутру, под фатой, перед самым тем временем, когда сон так сладок и не хочется вылезать из сновиденья и идти в департамент. И никогда бы в другое время Шинель не пришлась так кстати, потому что было самое утро и начинались крепкие морозы. Петрович явился без опоздания, как следует хорошему мастеру. В лице его показалось выражение такое значительное, какого Акакий Акакиевич никогда раньше не видел. Казалось, он чувствовал в полной мере, что сделал немало для Акакия Акакиевича и вдруг показал в себе бездну, разделяющую портных, которые подставляют только подкладки и перелицовывают старое, от тех, которые шьют заново. Акакий Акакиевич изумился бездне. Петрович снял с шинели подвенечную фату, в которой ее привел; она была вся из счастья и снега, все было по закону новобрачных, и он потом уже свернул фату и убрал к себе в карман для дальнейшего употребления. Только я и Гоголь знали, что Петрович был фетишист, какими часто бывают мастеровые. Выпростав Шинель, он весьма заносчиво посмотрел на заказчика и, держа в обеих руках, набросил ее весьма ловко на плеча Акакию Акакиевичу; потом потянул и осадил ее сзади рукой книзу, чтоб было и тому, и другой удобней; потом драпировал ею Акакия Акакиевича несколько нараспашку. То страстно отторгая, то привлекая к себе назад изменницу, Петрович, будучи не в силах оторваться от своей работы, участвовал в оргии вместе с заказчиком. Шинель почти разрывалась надвое. Акакий Акакиевич словно ничего не замечал; как человек в летах, он хотел попробовать в рукава. Петрович помог надеть и в рукава, - вышло, что и в рукава было хорошо. Словом, оказалось, что Шинель была совершенно и как раз впору, и любое требуемое заказчиком положение принимала беспрекословно. Конечно, такой покладистой ее сделал не клиент, а сам Петрович; словно Петрович работал закройщиком не у лавочников и мелких чиновников, а у самой природы. Петрович не упустил при сем случае еще сказать, что он так только, потому что живет без вывески на небольшой улице и притом давно знает Акакия Акакиевича, потому и взял так дешево; а на Невском проспекте с него бы взяли за одну только работу семьдесят пять рублей. Акакий Акакиевич об этом не хотел рассуждать с Петровичем, да и боялся всех сильных сумм, какими Петрович любил запускать пыль. На Невский пусть теперь ходят другие, подумал Акакий Акакиевич, не такие степенные, как он, а он теперь будет жить порядочной семейной жизнью, с Шинелью. Он расплатился с ним, поблагодарил, попробовал еще раз, когда Петрович ушел, нараспашку и в рукава, и вышел тут же в новой шинели в департамент, скользя по себе и по своему необъятному счастью взглядом. Петрович крался вслед за ним, как рысь, не в силах расстаться с любовницей, и уже жалел, что так задешево уступил ее, и долго еще смотрел издали на шинель и потом пошел нарочно в сторону, чтобы, обогнувши кривым переулком, забежать вновь на улицу и посмотреть еще раз на свою шинель с другой стороны, то есть прямо ей в лицо. Обогнувши кривым переулком. Отправьте, пожалуйста, эту прямую, как игла, фразу в качестве полномочной представительницы русского языка в ХХХ век.

Между тем Акакий Акакиевич, обнимаемый теплом и прелестью подруги жизни, предварительно удовлетворенный и умиротворенный, шел в самом праздничном расположении всех чувств в самое свое будущее. Он чувствовал всякий миг минуты, что на плечах его не просто новая шинель, а новая жизнь, пусть не с куницей, но с куньим почти воротником и как бы с серебряными застежками под аплике, и несколько раз он даже усмехнулся от внутреннего удовольствия. Он что-то шептал ей на ходу, применяясь к ее молодому заискивающему шагу, в самое розовое ушко, влажным шепотом счастья, и она отвечала ему тем же и тою же розовой торопливой лаской. В самом деле, две выгоды: одно то, что тепло, а другое, что хорошо и законно. Теперь он обвенчан, и даже самого портного можно теперь забыть своей самой черной благодарной благодарностью; и Невский проспект ему тоже ни к чему. Дороги он не приметил вовсе, под закулисные нежности подруги, и очутился вдруг в департаменте, перед лицом своего небывалого счастья. Теперь, с женой, все его будут уважать и возможно даже повысят в окладе. В швейцарской он с неохотой расстался с Шинелью, осмотрел ее кругом и поручил под особенный надзор швейцару.

Неизвестно, каким образом в департаменте все вдруг узнали, что у Акакия Акакиевича новая жена и что уже никакого капота его старой хозяйки более не существует. Все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую жену Акакия Акакиевича. Начали поздравлять его, приветствовать, так что тот сначала только улыбался, а потом сделалось ему даже стыдно и зябко без нее под их завистливыми улыбками. Она тоже стыдливо жалась в углу и улыбалась только ему одному. Когда же, приступив к нему, все стали говорить, что нужно вспрыснуть новую жену и что, по крайности, он должен задать им всем вечер, Акакий Акакиевич потерялся совершенно, не знал, как ему быть, что такое отвечать и как отговориться. И Шинель смутилась тоже. Он уже минут через несколько, весь заискрившись, начал было уверять довольно простодушно, что это совсем не новая жена, что это так, что это старая жена, и что она у него уже давно, они просто забыли. Они ни за что не верили. Наконец один из чиновников, какой-то даже помощник столоначальника, вероятно для того, чтобы показать, что он ничуть не гордец и знается даже с низшими себя (- еще одна полномочная фраза), сказал: "Так и быть, я вместо Акакия Акакиевича даю вечер и прошу ко мне сегодня на чай: я же, как нарочно, сегодня именинник, и мне нравится его супруга". Чиновники, натурально, тут же поздравили менеджера по продажам и приняли с охотою предложение. Акакий Акакиевич начал было опять отговариваться, но все стали говорить, что это неучтиво, что просто стыд и срам так скрываться и прятать жену, и он уж никак не мог отказаться. Впрочем, ему потом сделалось приятно, когда вспомнил, что он будет иметь чрез то случай пройтись даже и ввечеру с новой женой под руку и прятаться в ее жгучий воротник, и переливаться чрез себя сквозь край и сквозь закипающие ее ласки.
verbarium: (Default)
.
Не каждому писателю дано видеть "внелитературно", но "художественно" - до слов, до чтения, до всякой мысли о прекрасном, если хотите. Большинство "настраивает" себя на "красивое" и в жизни, и в искусстве, прежде чем соприкоснуться с ними. Поэтому между собой и восприятием оно устанавливает посредника, "разрешающую" оптическую силу авторитета. Самые продвинутые - Бога, атеисты - творимую красоту, образец. Матрица чужого восприятия служит как бы бейджиком в музей изящных искусств. С логотипом школы, модного направления, авторитета. Больше других из литераторов, кажется, этому был подвержен Катаев. Совершенно искусственный писатель, почти каждую букву сверявший с дыханием Бунина. Все его "культурные" интонации завизированы там же. Полный отказ от собственного зрения - под покровом, разумеется, личных амбиций, текущей политики и "стиля". Главное, отказ от собственной литературной судьбы. Этим он и нравится читателям. Есть особый род читателей: читатели читателей. Катаев и подобные ему - для них.

Порабощение чужим стилем - вещь страшная, это, без преувеличения, отказ от собственного существования и превращение себя в полуденную тень. Все приходится переделывать вслед за учителем и любить своих уродцев любовью не отца, а отчима. Но сил оторваться от чужого восприятия - нет. Даже чудесные гоголевские сливы, "покрытые свинцовым матом", под пером бессильного подражателя превращаются в "покрытые бирюзовой пылью". Элегантненько.

Феномен удивительнейший: почему человек видит красоту в искусстве, но не может различить ее в жизни и воспроизвести затем в своих словах. Дело, видимо, не просто в "диоптриях" хорошей литературы и живописи, проявляющих прекрасное, а в санкциях, которые выдает настоящий художник на свое видение - другим. Уверен, что и сейчас, несмотря на сиюминутные коннотации, Гоголь бы не отказался от "свинцового мата", а Катаев от "бирюзовой пыли". Таково вечное отношение копии к оригиналу. Прекрасное можно только изуродовать, нельзя улучшить. Возможно, уже больше никому. Тем более, "мовисту". Гоголь первичен даже по отношению к самой природе, Катаев вторичен даже по отношению к эпигонам. Удивительно, как живучи восковые цветы.
verbarium: (Default)
.
Аболютная свобода (развязанность) стиля Гоголя - это абсолютная дисциплина интуиции, помноженная на младенческую греховность. Его интуиция греховна, питается грехом и страстью. Он порочен кармически, изначально, чистотой потустороннего греха. Гений непознанного порока.

Профиль

verbarium: (Default)
verbarium

April 2017

S M T W T F S
      1
23456 78
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30      

Syndicate

RSS Atom

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 12th, 2025 07:37 pm
Powered by Dreamwidth Studios