Толстой: Безразличие карликов
Nov. 20th, 2010 06:34 am![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
.
Лицо его — лицо человечества. Если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? — человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я.
Дм. Мережковский
Внезапно Набоков прервал лекцию, прошел, не говоря ни слова, по эстраде и выключил три лампы под потолком. Затем он спустился по ступенькам – их было пять или шесть – в зал, тяжело прошествовал по всему проходу между рядами, провожаемый изумленным поворотом двух сотен голов, и молча опустил шторы на трех или четырех больших окнах… Зал погрузился во тьму… Набоков возвратился к эстраде, поднялся по ступенькам и подошел к выключателям. "На небосводе русской литературы, – объявил он, – это Пушкин" Вспыхнула лампа в дальнем левом углу нашего планетария. "Это Гоголь!" Вспыхнула лампа посередине зала. "Это Чехов!" Вспыхнула лампа справа. Тогда Набоков снова спустился с эстрады, направился к центральному окну и отцепил штору, которая с громким стуком взлетела вверх: Как по волшебству в аудиторию ворвался широкий плотный луч солнечного света. "А это Толстой!", – прогремел Набоков".
(Из воспоминаний студента Корнельского университета)
Сегодня, 20 ноября, сто лет назад ушел из жизни Л.Н. Толстой.
Что имеем к этому дню? В прошлом — проникновения Бунина, Набокова, Мережковского, Бердяева, Шестова, Эйхенбаума. Дальнейшее — молчание. Есть несколько бескровных "монографий" и "биографий" (самая дебелая из них Шкловского); десяток-полтора бестолковых собраний сочинений, обкорнанных большевиками почище, чем царской цензурой; предпринятое японским спонсором новое Полное собрание (в России денег нет), успешно провалившееся. Есть действующие музеи Толстого. В советское и постсоветское время в основном —толерантность ученой посредственности. Конечно, наперегонки комментируется прямо или косвенно статья Ленина о Толстом. Защищаются диссертации. В школе пишут сочинения о "Наташе Ростовой", "Пьере Безуховом", "Андрее Болконском" — белой кости романа "Война и мир", святой троице официального школьного образования. Им как бы противопоставлены Платон Каратаев, народ, капитан Тушин, патриот, и Кутузов, народ-фельдмаршал — синие воротнички русской литературы. Писатели тоже их всех уважают, но сочиняют романы и пьесы о партработниках и сталеварах — белых воротничках советской литературы. Толстой давно и прочно забыт. Главное, не восприняты и даже не находят сочувствия художественные принципы Толстого-писателя, тем более его моральные и религиозные поиски. Все по-прежнему прячутся от свободы. Теперь в супермаркете. Со стороны сегодняшнего официоза тоже ноль внимания. Есть множество национальных премий, от Пушкина до Пупкина. Есть "Русский Букер", бессмысленный и беспощадный. Но нет главной - премии Льва Толстого. Есть электронная премия "Самсунг—Ясная Поляна", очень национальная. И то ли предполагаемый, то ли осуществленный "дайджест" "Войны и мiра", как-то внутренне связанный с дайджестом самого государства. Всё. И на том спасибо.
Безразличие карликов к Джомолунгме - звучит.
А в общем, Толстой может быть доволен. Его все-таки помнят — равнодушием, неприязнью, подозрением, апломбом невежественного непонимания. Все та же цензура властвует над яснополянским чудом, теперь уже в форме самоцензуры современников. В телевизоре в эти толстовские дни тоже тишь да гладь да Эльдар Рязанов, я специально посмотрел программу. Тоже цензура, конечно, и не только равнодушия, но и страха. Вот так и нужно писать настоящему литератору, чтобы не только в России, но и во всем мире делались цензурные изъятия, не только при жизни, но и через сто лет после смерти, и чтобы все так же косилось в сторону Ясной Поляны правительство, наш "единственный европеец", и чтобы щерилась своими платиновыми зубами РПЦ.
Все получилось, Лев Николаевич. Смерть удалась.
Даю выдержки из своего эссе "Освобождение Толстого".
Устав божественный и устав человеческий
"На днях я шел в Боровицкие ворота; в воротах сидел старик, нищий-калека, обвязанный по ушам ветошкой. Я вынул кошелек, чтобы дать ему что-нибудь. В это время с горы из Кремля выбежал бравый молодой румяный малый, гренадер в казенном тулупе. Нищий, увидав солдата, испуганно вскочил и вприхромку побежал вниз к Александровскому саду. Гренадер погнался было за ним, но, не догнав, остановился и стал ругать нищего за то, что он не слушал запрещения и садился в воротах. Я подождал гренадера в воротах. Когда он поравнялся со мной, я спросил его: знает ли он грамоте?
– Знаю, а что? – Евангелие читал? – Читал. – А читал: "и кто накормит голодного"?.. – Я сказал ему это место. Он знал его и выслушал. Я видел, что он смущен. Два прохожие остановились, слушая. Гренадеру, видно, больно было чувствовать, что он, отлично исполняя свою обязанность, – гоняя народ оттуда, откуда велено гонять, – вдруг оказался неправ. Он был смущен и, видимо, искал отговорки. Вдруг в умных черных глазах его блеснул свет, он повернулся ко мне боком, как бы уходя. – А воинский устав читал? – спросил он. Я сказал, что не читал. – Так и не говори, – сказал гренадер, тряхнув победоносно головой, и, запахнув тулуп, молодецки пошел к своему месту.
Это был единственный человек во всей моей жизни, строго логически разрешивший тот вечный вопрос, который при нашем общественном строе стоял передо мной и стоит перед каждым человеком, называющим себя христианином".
Закон божеский и закон мирской, устав божественный и устав человеческий – такова основная мысль работы Толстого "В чем моя вера?", и не только ее. Кто руководствуется в своей жизни "военным" уставом, а не божественным, решает в пользу ближайшей плотской или интеллектуальной выгоды, а не в пользу вечного закона, не исполняет обоих. Утрата духовных начал человека и общества начинается именно с этого – с предпочтения человеческого божественному, отчего происходит утрата и божественного, и человеческого. Без преувеличения можно сказать, что это лейтмотив всего творчества Толстого, всей его жизни. Он никогда не разделял жизни и творчества, слова и поступка, поэтому его слова имеют непреходящее значение.
"Вопрос гренадера,: – пишет Толстой, – Евангелие или воинский устав? закон божий или закон человеческий? – теперь стоит и при Самуиле стоял перед человечеством. Он стоял и перед самим Христом и перед учениками его. Стоит и перед теми, которые теперь хотят быть христианами, стоял и передо мной".
Самая необходимость различения этих законов и даже существование их теперь почти забыты. В искусстве и литературе подавляющий приоритет "военного" устава над божественным сегодня как никогда присутствует, и всем очевидны его плоды.
"Движение к добру человечества совершается не мучителями, а мучениками" – эти простые в своей гениальности слова писателя обозначили вечную остроту выбора между божественным и человеческим. Потому что "мучители", в конечном счете, это все исполняющие "военный" устав, а мученики – исполнители божественного.
Развитие и личности, и общества, всякое падение и возвышение их, происходит как раз в пространстве между законом божеским и человеческим. Совместить оба этих закона, сделать их тождественными по своему положительному нравственному содержанию, в этом, несомненно, задача истинного прогресса, если он возможен.
Театр самого себя
В одной из сутт Самьютта Никаи рассказывается, как однажды к Будде приходит директор театра, режиссер, сказали бы мы сегодня, этакий коллективный Станиславский древности, и спрашивает о своем будущем перерождении. Люди, мол, говорят ему, что его ждут небеса и наслаждение в них, поскольку он развлекал публику – веселил ее, заставлял сострадать, плакать, печалил. Будда спрашивает у этого театрального деятеля, как, по его мнению, чистыми или нечистыми приходят люди в театр – со страхом, или лишенными страха, ненавидящими, или свободными от ненависти, вожделеющими, или свободными от вожделения, заблудшими, гордыми и невежественными или лишенными невежества, гордости и заблуждения. Режиссер соглашается, что зрители приходят в его театр нечистыми, гордыми, полными сомнений и страстей, и уходят такими же.
– А ты, конечно, хотел бы исправить их, эти пороки и заблуждения зрителей, своим зрелищем, – иронизирует Будда, – а еще более разжигаешь их. — И "режиссер" вынужден признать это.
– Тогда почему ты рассчитываешь попасть на небо? – заключает этот несравненный театральный мастер-класс Будда. – Твое место в аду.
Толстой всегда понимал губительность искусства, "романов и опер", – для читателей, слушателей, зрителей. Понимал он опасность творчества и для самого художника, иначе бы, в итоге, не ставил так низко своей художественной деятельности и не перешел бы к религиозному творчеству. Да и во всех художественных творениях Толстого всегда был слишком отчетлив голос самого автора, слишком тесны и аморальны для него художественная личина, психологическая декорация, чужая игра, маска, кого бы он ни играл, в какой бы образ ни перевоплощался.
Толстой в жизни был Анной Карениной, Болконским, отцом Сергием, Холстомером, принимая на себя различные обличья, но всегда оставался при этом художником самого себя, преодолевая в себе персонажа. Он мог делать это потому, что умел отказываться от чувства "я", не только от телесного, но и от духовного, нравственного эгоизма. Если для того, чтобы стать "другими" в искусстве, наше "я" сначала должно умереть, то тем более мы должны уметь делать это в жизни, чтобы понимать других, ради постижения божественного и человеческого "я" другого. Ибо как мы можем стать "другими" в жизни и сблизиться с ними, если не откажемся прежде от эгоизма? Освобождение не только от чувственного, телесного "я", но и от всех его ментальных обличий составляет личную историю Толстого. Оно составляет и его художественную биографию. Всю жизнь он с болью и ревом вырывался из объятий цепких художественных форм, навязанных ему собственным воображением, бесконечно меняя воплощения, пока наконец не вышел на прямой путь прямого высказывания, прямого говорения – дневника, публицистической статьи, афоризма. К концу жизни эти формы его творчества становятся самодовлеющими. Он становится полностью Толстым в конце, оставляя творчество. Полное самоосуществление достигнуто в его уходе. В целом этот поступок Толстого, его уход из Ясной Поляны, повторяющий поступок основателя буддизма и его ухода из мира – это не просто разрыв с нечистотой, безумием и текущим сознанием мира, но и разрыв с собственным текущим сознанием, нечистотой мирского мышления и творчества. Это подвиг прямого слова, прямоговорения – не только в смысле бескомпромиссности разрыва с миром, но и бескомпромиссности сознания себя как духовного человека, носителя Божественного Закона. Это разрыв в себе с человеческим законом и стремление соответствовать только божественному.
Довольно проявлений
Бунин в своей книге о Толстом приводит последние слова умирающего писателя: "Довольно проявлений!" – то есть, довольно перерождений сансары, рабства карме, потоку феноменального существования. Думаю, в этих словах русского гения выразилось его окончательное мировоззрение. И хотя я принимаю доктрину кармы, доктрину морального воздаяния за добрые и дурные дела, ведущие к тому или иному перерождению, абсолютно, мне слышится в этих словах Толстого и другие обертоны, другие смысловые оттенки – "Довольно художественных перевоплощений!" – заключительный аккорд очищающегося от сансарических воплощений сознания, подтвержденный мистическим троеперстием художника – последним жестом его пишущей руки, сотворившей многообразный художественный мир.
Заключительная ступень высшего духовного пути, преображения человеческого закона в Божественный состоялась в последнем порыве Художника преодолеть творчество.
Ибо творчество и жизнетворчество в искреннем художнике становятся одним.
Дм. Мережковский
Внезапно Набоков прервал лекцию, прошел, не говоря ни слова, по эстраде и выключил три лампы под потолком. Затем он спустился по ступенькам – их было пять или шесть – в зал, тяжело прошествовал по всему проходу между рядами, провожаемый изумленным поворотом двух сотен голов, и молча опустил шторы на трех или четырех больших окнах… Зал погрузился во тьму… Набоков возвратился к эстраде, поднялся по ступенькам и подошел к выключателям. "На небосводе русской литературы, – объявил он, – это Пушкин" Вспыхнула лампа в дальнем левом углу нашего планетария. "Это Гоголь!" Вспыхнула лампа посередине зала. "Это Чехов!" Вспыхнула лампа справа. Тогда Набоков снова спустился с эстрады, направился к центральному окну и отцепил штору, которая с громким стуком взлетела вверх: Как по волшебству в аудиторию ворвался широкий плотный луч солнечного света. "А это Толстой!", – прогремел Набоков".
(Из воспоминаний студента Корнельского университета)
Сегодня, 20 ноября, сто лет назад ушел из жизни Л.Н. Толстой.
Что имеем к этому дню? В прошлом — проникновения Бунина, Набокова, Мережковского, Бердяева, Шестова, Эйхенбаума. Дальнейшее — молчание. Есть несколько бескровных "монографий" и "биографий" (самая дебелая из них Шкловского); десяток-полтора бестолковых собраний сочинений, обкорнанных большевиками почище, чем царской цензурой; предпринятое японским спонсором новое Полное собрание (в России денег нет), успешно провалившееся. Есть действующие музеи Толстого. В советское и постсоветское время в основном —толерантность ученой посредственности. Конечно, наперегонки комментируется прямо или косвенно статья Ленина о Толстом. Защищаются диссертации. В школе пишут сочинения о "Наташе Ростовой", "Пьере Безуховом", "Андрее Болконском" — белой кости романа "Война и мир", святой троице официального школьного образования. Им как бы противопоставлены Платон Каратаев, народ, капитан Тушин, патриот, и Кутузов, народ-фельдмаршал — синие воротнички русской литературы. Писатели тоже их всех уважают, но сочиняют романы и пьесы о партработниках и сталеварах — белых воротничках советской литературы. Толстой давно и прочно забыт. Главное, не восприняты и даже не находят сочувствия художественные принципы Толстого-писателя, тем более его моральные и религиозные поиски. Все по-прежнему прячутся от свободы. Теперь в супермаркете. Со стороны сегодняшнего официоза тоже ноль внимания. Есть множество национальных премий, от Пушкина до Пупкина. Есть "Русский Букер", бессмысленный и беспощадный. Но нет главной - премии Льва Толстого. Есть электронная премия "Самсунг—Ясная Поляна", очень национальная. И то ли предполагаемый, то ли осуществленный "дайджест" "Войны и мiра", как-то внутренне связанный с дайджестом самого государства. Всё. И на том спасибо.
Безразличие карликов к Джомолунгме - звучит.
А в общем, Толстой может быть доволен. Его все-таки помнят — равнодушием, неприязнью, подозрением, апломбом невежественного непонимания. Все та же цензура властвует над яснополянским чудом, теперь уже в форме самоцензуры современников. В телевизоре в эти толстовские дни тоже тишь да гладь да Эльдар Рязанов, я специально посмотрел программу. Тоже цензура, конечно, и не только равнодушия, но и страха. Вот так и нужно писать настоящему литератору, чтобы не только в России, но и во всем мире делались цензурные изъятия, не только при жизни, но и через сто лет после смерти, и чтобы все так же косилось в сторону Ясной Поляны правительство, наш "единственный европеец", и чтобы щерилась своими платиновыми зубами РПЦ.
Все получилось, Лев Николаевич. Смерть удалась.
Даю выдержки из своего эссе "Освобождение Толстого".
ОСВОБОЖДЕНИЕ ТОЛСТОГО
Устав божественный и устав человеческий
"На днях я шел в Боровицкие ворота; в воротах сидел старик, нищий-калека, обвязанный по ушам ветошкой. Я вынул кошелек, чтобы дать ему что-нибудь. В это время с горы из Кремля выбежал бравый молодой румяный малый, гренадер в казенном тулупе. Нищий, увидав солдата, испуганно вскочил и вприхромку побежал вниз к Александровскому саду. Гренадер погнался было за ним, но, не догнав, остановился и стал ругать нищего за то, что он не слушал запрещения и садился в воротах. Я подождал гренадера в воротах. Когда он поравнялся со мной, я спросил его: знает ли он грамоте?
– Знаю, а что? – Евангелие читал? – Читал. – А читал: "и кто накормит голодного"?.. – Я сказал ему это место. Он знал его и выслушал. Я видел, что он смущен. Два прохожие остановились, слушая. Гренадеру, видно, больно было чувствовать, что он, отлично исполняя свою обязанность, – гоняя народ оттуда, откуда велено гонять, – вдруг оказался неправ. Он был смущен и, видимо, искал отговорки. Вдруг в умных черных глазах его блеснул свет, он повернулся ко мне боком, как бы уходя. – А воинский устав читал? – спросил он. Я сказал, что не читал. – Так и не говори, – сказал гренадер, тряхнув победоносно головой, и, запахнув тулуп, молодецки пошел к своему месту.
Это был единственный человек во всей моей жизни, строго логически разрешивший тот вечный вопрос, который при нашем общественном строе стоял передо мной и стоит перед каждым человеком, называющим себя христианином".
Закон божеский и закон мирской, устав божественный и устав человеческий – такова основная мысль работы Толстого "В чем моя вера?", и не только ее. Кто руководствуется в своей жизни "военным" уставом, а не божественным, решает в пользу ближайшей плотской или интеллектуальной выгоды, а не в пользу вечного закона, не исполняет обоих. Утрата духовных начал человека и общества начинается именно с этого – с предпочтения человеческого божественному, отчего происходит утрата и божественного, и человеческого. Без преувеличения можно сказать, что это лейтмотив всего творчества Толстого, всей его жизни. Он никогда не разделял жизни и творчества, слова и поступка, поэтому его слова имеют непреходящее значение.
"Вопрос гренадера,: – пишет Толстой, – Евангелие или воинский устав? закон божий или закон человеческий? – теперь стоит и при Самуиле стоял перед человечеством. Он стоял и перед самим Христом и перед учениками его. Стоит и перед теми, которые теперь хотят быть христианами, стоял и передо мной".
Самая необходимость различения этих законов и даже существование их теперь почти забыты. В искусстве и литературе подавляющий приоритет "военного" устава над божественным сегодня как никогда присутствует, и всем очевидны его плоды.
"Движение к добру человечества совершается не мучителями, а мучениками" – эти простые в своей гениальности слова писателя обозначили вечную остроту выбора между божественным и человеческим. Потому что "мучители", в конечном счете, это все исполняющие "военный" устав, а мученики – исполнители божественного.
Развитие и личности, и общества, всякое падение и возвышение их, происходит как раз в пространстве между законом божеским и человеческим. Совместить оба этих закона, сделать их тождественными по своему положительному нравственному содержанию, в этом, несомненно, задача истинного прогресса, если он возможен.
Театр самого себя
В одной из сутт Самьютта Никаи рассказывается, как однажды к Будде приходит директор театра, режиссер, сказали бы мы сегодня, этакий коллективный Станиславский древности, и спрашивает о своем будущем перерождении. Люди, мол, говорят ему, что его ждут небеса и наслаждение в них, поскольку он развлекал публику – веселил ее, заставлял сострадать, плакать, печалил. Будда спрашивает у этого театрального деятеля, как, по его мнению, чистыми или нечистыми приходят люди в театр – со страхом, или лишенными страха, ненавидящими, или свободными от ненависти, вожделеющими, или свободными от вожделения, заблудшими, гордыми и невежественными или лишенными невежества, гордости и заблуждения. Режиссер соглашается, что зрители приходят в его театр нечистыми, гордыми, полными сомнений и страстей, и уходят такими же.
– А ты, конечно, хотел бы исправить их, эти пороки и заблуждения зрителей, своим зрелищем, – иронизирует Будда, – а еще более разжигаешь их. — И "режиссер" вынужден признать это.
– Тогда почему ты рассчитываешь попасть на небо? – заключает этот несравненный театральный мастер-класс Будда. – Твое место в аду.
Толстой всегда понимал губительность искусства, "романов и опер", – для читателей, слушателей, зрителей. Понимал он опасность творчества и для самого художника, иначе бы, в итоге, не ставил так низко своей художественной деятельности и не перешел бы к религиозному творчеству. Да и во всех художественных творениях Толстого всегда был слишком отчетлив голос самого автора, слишком тесны и аморальны для него художественная личина, психологическая декорация, чужая игра, маска, кого бы он ни играл, в какой бы образ ни перевоплощался.
Толстой в жизни был Анной Карениной, Болконским, отцом Сергием, Холстомером, принимая на себя различные обличья, но всегда оставался при этом художником самого себя, преодолевая в себе персонажа. Он мог делать это потому, что умел отказываться от чувства "я", не только от телесного, но и от духовного, нравственного эгоизма. Если для того, чтобы стать "другими" в искусстве, наше "я" сначала должно умереть, то тем более мы должны уметь делать это в жизни, чтобы понимать других, ради постижения божественного и человеческого "я" другого. Ибо как мы можем стать "другими" в жизни и сблизиться с ними, если не откажемся прежде от эгоизма? Освобождение не только от чувственного, телесного "я", но и от всех его ментальных обличий составляет личную историю Толстого. Оно составляет и его художественную биографию. Всю жизнь он с болью и ревом вырывался из объятий цепких художественных форм, навязанных ему собственным воображением, бесконечно меняя воплощения, пока наконец не вышел на прямой путь прямого высказывания, прямого говорения – дневника, публицистической статьи, афоризма. К концу жизни эти формы его творчества становятся самодовлеющими. Он становится полностью Толстым в конце, оставляя творчество. Полное самоосуществление достигнуто в его уходе. В целом этот поступок Толстого, его уход из Ясной Поляны, повторяющий поступок основателя буддизма и его ухода из мира – это не просто разрыв с нечистотой, безумием и текущим сознанием мира, но и разрыв с собственным текущим сознанием, нечистотой мирского мышления и творчества. Это подвиг прямого слова, прямоговорения – не только в смысле бескомпромиссности разрыва с миром, но и бескомпромиссности сознания себя как духовного человека, носителя Божественного Закона. Это разрыв в себе с человеческим законом и стремление соответствовать только божественному.
Довольно проявлений
Бунин в своей книге о Толстом приводит последние слова умирающего писателя: "Довольно проявлений!" – то есть, довольно перерождений сансары, рабства карме, потоку феноменального существования. Думаю, в этих словах русского гения выразилось его окончательное мировоззрение. И хотя я принимаю доктрину кармы, доктрину морального воздаяния за добрые и дурные дела, ведущие к тому или иному перерождению, абсолютно, мне слышится в этих словах Толстого и другие обертоны, другие смысловые оттенки – "Довольно художественных перевоплощений!" – заключительный аккорд очищающегося от сансарических воплощений сознания, подтвержденный мистическим троеперстием художника – последним жестом его пишущей руки, сотворившей многообразный художественный мир.
Заключительная ступень высшего духовного пути, преображения человеческого закона в Божественный состоялась в последнем порыве Художника преодолеть творчество.
Ибо творчество и жизнетворчество в искреннем художнике становятся одним.