verbarium: (Default)
.
"Он прожил в этом уютном доме еще один счастливый год и умер от апоплексического удара в лифте гостиницы после делового обеда. Хотелось бы думать, что лифт шел наверх". (В. Набоков "Лаура и ее оригинал") Read more... )
verbarium: (Default)
.
Владимир Набоков: «шелестящее, влажное слово счастье, плещущее слово, такое живое, ручное, само улыбается, само плачет…» Read more... )
verbarium: (Default)
.
В каком-то из рассказов Набокова, герой, наблюдая за магическими пассами арфистки, "мирно прядущей музыку", гениально посмеялся на женской грудью, "совершенно лишней в мире гармонии" (= искусства). Этот же автор смешно сравнил вечно всклокоченного Ремизова с шахматной ладьей, панически прибегнувшей к несвоевременной рокировке.

Такая беспощадная наблюдательность ранит невзыскательного читателя. Read more... )

Дар

Jun. 8th, 2013 08:41 pm
verbarium: (Default)
.

Отчаяние тайно предшествует дару:"Отчаяние" предшествует "Дару".

Оно прокрадывается незаметно, посреди скорее солнечного, чем дождливого дня, избирает своим домом троих, садится с отросшим как новым уродливым членом тела, пистолетом в кармане, одним на троих, включая Ольгу, в 57-й номер трамвая, идущего на Груневальд и устраиваются на задней площадке уходящего бытия.

Трое в "Даре", замыслившие коллективное самоубийство, представляют собой для меня универсальную метафору жизни. Ничего подобного другие писатели на эту тему, кажется, не оставляли. Read more... )
verbarium: (Default)
.
Адамович о Батае: "Он умер в недоумении" Хорошая эпитафия. Каждый мог бы примерить этот звенящий серебряный венок на себя.

У Адамовича на самом деле: "Батай умер в недоумении, ничего не найдя и ни на чем не успокоившись". Как они все не умели вовремя поставить точку, эти литературные "белоэмигранты", обязательно все выболтают до бессмыслицы, до анемичного многоточия, словно заговаривали свою косноязычную тоску родным языком.

Вообще, метафизически полноценной, самоценной тоской по родине отличался из русских писателей, кажется, только Набоков. Может, еще Ходасевич. Бердяев, Лосский, Шестов, Франк и др. спокойно переселились заграницу вместе со своими абстракциями, как и подобает философам. Мережковские и в Париже метались между двух революций. Бунин даже в "Темных аллеях" продолжал пахать свою лиловую пашню. Ремизов пестовал родную речь как чужбину. И только Набоков перелил свою ярость и грусть в бесценный русский язык, которым Россия еще когда-нибудь заговорит. Такая тоска языка не может остаться неутоленной. Ибо ностальгия Набокова это именно ностальгия несбыточного языка, выше которого только молчание. Read more... )
verbarium: (Default)
.
"Вдруг ему стало обидно — отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Read more... )
verbarium: (Default)
.
Вот мало сказать, что Ремизов был похож на шахматную ладью (самый остраненный персонаж шахматной доски), так надо же сравнить его еще с ладьей после несвоевременной рокировки. Я бы еще добавил: после рокировки в короткую сторону, что делает высвобождение ладьи уже совсем истероидным.

Совершенной новый — многоуровневый — род метафоры. Здесь все: вздыбленность, несуразность, неуместность всего состава фигуранта, его недоуменное бегство — из купечества, болезни, России, русского языка, собственного образа, времени. Read more... )
verbarium: (Default)
.
Дело в том, что критики, литературные поденщики, так называемое "экспертное сообщество", за немногими исключениями, в состоянии оценить лишь среднюю литературу, выставить заслон графомании на нижнем уровне, а о верхнем уровне даже не догадываются — здесь их усилия по недопущению всего им непонятного по-настоящему искренни и неподкупнны. Таковы все редакции толстых журналов, издательств, составы литературных "академий" и "премиальных жюри".

Впрочем, как показал последний "премиальный цикл", они профессионально несостоятельны даже на нижнем. Всем, не написавшим хотя бы десятистраничного рассказа и не предъявившим его читающему обществу, но претендующим на звание "критиков" и "литературоведов", немедленно запретить выносить какие-либо печатные суждения о литературе и о чем бы то ни было — конституционно. Read more... )
verbarium: (Default)
.
"Для кого-то важнее всего метафора, неожиданное и сильное сравнение, для кого-то — пристальное описание мельчайших деталей бытия или движений души. А для меня — фабула. Развитие событий. Не КАК произошло, не ЧТО произошло, а что ПРОИЗОШЛО".-

Говорит Д. Драгунский в своем интервью ЧасКору.

Какие у литературы сюжеты", какие "фабулы"? Read more... )
verbarium: (Default)
.
"Однажды Чжуанцзы приснилось, что он маленькая бабочка, весело порхающая среди цветов. Проснувшись, он не мог решить, Чжуанцзы ли он, видевший во сне, что он бабочка, или же бабочка, которой снится, что она Чжуанцзы".



Известие о присуждении Нобелевской премии застало Бунина в кинотеатре. Бродского в китайском ресторанчике. Шолохова на рыбалке. Пастернака, видимо, у любовницы. Теленка у дуба.

За настоящих классиков можно не беспокоиться. Им не дадут. Но если дали бы, Толстого известие застигло бы за работой, на пашне или за "Холстомером", что одно и то же. Достоевского, тоже бы, наверно, не за рулеткой, если не на Семеновском плацу. Чехова в холерном бараке или в вагоне для устриц. Гоголя, с его птицей-тройкой, все равно никакая печаль не догнала бы, даже на промозглой российской дороге. Платонова на паровозе. Шаламова в доме скорби.

Все кажется случайным, зыбким в этом мире; произвол судеб, как кажется имбецилам, таков, что может быть то и это, сердце одного в груди другого, сахарные уста Николая Васильевича под носом Иосифа Александровича, Вешки в Ясной Поляне, Диканька близ Брайтон-Бич.

Не может. Есть какое-то последнее, единственное пересечение основной темы жизни с праздником жизни, совпадение силовых линий творчества и судьбы.

Набоков, между тем, в это время гонялся бы за бабочками и сначала бы не он сам, а его сачок уловил эту отвратительную новость. Где-нибудь в жарких странах, с молочными царапинами на загорелом предплечье. И это было бы самый удачный контекст для Нобелевской премии. Потому что Набоков ловил и поймал бабочек Чжуанцзы.
verbarium: (Default)
.
Музыкальный критик Небаба Волков радуется несостоявшейся встрече Солженицина и Набокова: иначе, говорит, это было бы подобно встрече двух сверхдержав, то есть, чревато ядерным конфликтом.

Вопрос к генеральному штабу: А что, у Верхней Вольты действительно были ракеты?
verbarium: (Default)
.
"Шоссе теперь тянулось среди полей. Мне пришло в голову (не в знак какого-нибудь протеста, не в виде символа или чего-либо в этом роде, а просто как возможность нового переживания), что, раз я нарушил человеческий закон, почему бы не нарушить и кодекс дорожного движения? Итак, я перебрался на левую сторону шоссе и проверил - каково? Оказалось, очень неплохо. Этакое приятное таяние под ложечкой со щекоткой "распространенного осязания" плюс мысль, что нет ничего ближе к опровержению основных законов физики, чем умышленная езда не по той стороне. В общем, испытываемый мной прекрасный зуд был очень возвышенного порядка. Тихо, задумчиво, не быстрее двадцати миль в час, я углублялся в странный, зеркальный мир. Движения на шоссе было мало. Редкие автомобили, проезжавшие по им предоставленной мною стороне, оглушительно гудели на меня. Read more... )
verbarium: (Default)
.
(Рождественские каникулы - повторяю свой давешний пост в ru_nabokov)

Я не верю в музицирующих палачей. То есть, ноты они знать могут, это для палачей скорее обязательно, но чтобы они проникали дальше эпителия самых поверхностных чувств - увольте.

Я не верю в немузыкальность Набокова. Скорее, он принес в жертву один слух другому, и не где-нибудь, а внутри своего поэтического слуха, сделав их одним целым - поэтому звучание его слов так неотразимо.

Набоков всегда будет вызывать споры, потому что он не внутри вкуса, как например Бабель или Олеша, а над вкусом, как Гоголь, как Толстой. Он внеположен вкусу, пребывает между вкусом и его отсутствием - вот почему спор о нем не прекратится, пока есть слово.

Без слуха никакое мышление, тем более художественное, невозможно. Внутренний, поэтический слух связан с нравственным сознанием. Это последнее, во взаимодействии с первым, порождает внутреннее мышление, жизнь сердца. Это непререкаемый закон. Все остальное - комбинации букв, сочетания полостей. Поэтому гений и зло несовместны. Тот, кто оспаривает это, не понимает и темной поэзии зла.

Нравственное сознание без поэтического слуха ущербно, а часто невозможно. Поэтический слух вне нравственного сознания невозможен в принципе. Они имманентны друг другу. Вот почему все великие моральные проповеди - Упанишады, Законы Ману, Сутты Будды, откровения Чжуаньцзы, диалоги Платона, ветхозаветные и новозаветные притчи, это одновременно и литературные памятники.

Удивительно, что полоухие критики все еще что-то там анализируют, изводят иссякший алфавит. Уже одной случайно залетевшей в ухо фонемы бывает достаточно для вынесения приговора.

Даже в подлейшей пародии нельзя себе представить, чтобы герой Набокова назывался как-нибудь походя, например, Егор Самоходов, Захар Прилепин. Это что-то салонно-посконное, люмпен-филологическое. Это почти что нецензурно выругаться, сказав: Елтышевы. Весь искусственный строй несущих конструкций сразу поднимается за этими уголовными звуками.

Летом говорили - это новый Борхес, Набоков. Умора. Декабрем это звучит так же мучительно, как "летнее солнцестояние".
verbarium: (Default)
.
<...> "Первые его портреты, в газетах, в витринах лавок, на плакатах (тоже растущих в нашей богатой осадками, плачущей и кровоточащей стране), выходили на первых порах как бы расплывчатыми,- это было тогда, когда я еще сомневался в смертельном исходе моей ненависти: что-то еще человеческое, а именно возможность неудачи, срыва, болезни, мало ли чего, в то время слабо дрожало сквозь иные его снимки, в разнообразности неустоявшихся еще поз, в зыбкости глаз, еще не нашедших исторического выражения, но исподволь его облик уплотнился, его скулы и щеки на официальных фотоэтюдах покрылись божественным лоском, оливковым маслом народной любви, лаком законченного произведения,- и уже нельзя было представить себе, что этот нос можно высморкать, что под эту губу можно залезть пальцем, чтобы выковырнуть застречку пищи из-за гнилого резца. За пробным разнообразием последовало канонизированное единство, утвердился, теперь знакомый всем, каменно-тусклый взгляд его неумных и незлых, но чем-то нестерпимо жутких глаз, прочная мясистость отяжелевшего подбородка, бронза маслаков, и уже ставшая для всех карикатуристов мира привычной чертой, почти машинально производящей фокус сходства, толстая морщина через весь лоб,- жировое отложение мысли, а не шрам мысли, конечно. Вынужден думать, что его натирали множеством патентованных бальзамов, иначе мне непонятна металлическая добротность лица, которое я когда-то знал болезненно-одутловатым, плохо выбритым, так что слышался шорох волосков о грязный крахмальный воротничок, когда он поворачивал голову. <...>

<...> Когда боги, бывало, принимали земной образ и, в лиловатых одеждах, скромно и сильно ступая мускулистыми ногами в незапыленных еще плесницах, появлялись среди полевых работников или горных пастухов, их божественность нисколько не была этим умалена; напротив - в очаровании человечности, обвевающей их, было выразительнейшее обновление их неземной сущности. Но когда ограниченный, грубый, малообразованный человек, на первый взгляд третьеразрядный фанатик, а в действительности самодур, жестокий и мрачный пошляк с болезненным гонором - когда такой человек наряжается богом, то хочется перед богами извиниться. <...>

<...> С ранних лет, а я уже не молод, зло в людях мне казалось особенно омерзительным, удушливо-невыносимым, требующим немедленного осмеяния и истребления,- между тем как добро в людях я едва замечал, настолько оно мне всегда представлялось состоянием нормальным, необходимым, чем-то данным и неотъемлемым, как, скажем, существование живого подразумевает способность дышать. С годами у меня развился тончайший нюх на дурное, но к добру я уже начал относиться несколько иначе, поняв, что обыкновенность его, обуславливавшая мое к нему невнимание,- обыкновенность такая необыкновенная, что вовсе не сказано, что найду его всегда под рукой, буде понадобится. Я прожил поэтому трудную, одинокую жизнь, в нужде, в меблированных комнатах,- однако, всегда у меня было рассеянное ощущение, что дом мой за углом, ждет меня, и что я войду в него, как только разделаюсь с тысячей мнимых дел, заполнявших мою жизнь. Боже мой, как я ненавидел тупость, квадратность, как бывал я несправедлив к доброму человеку, в котором подметил что-нибудь смешное, вроде скаредности или почтения к богатеньким. И вот теперь передо мной не просто слабый раствор зла, какой можно добыть из каждого человека, а зло крепчайшей силы, без примеси, громадный сосуд, полный до горла и запечатанный. <...>

<...> Из дико цветущего моего государства он сделал обширный огород, в котором особой заботой окружены репа, капуста да свекла; посему все страсти страны свелись к страсти овощной, земляной, толстой. Огород в соседстве фабрики с непременным звуковым участием где-то маневрирующего паровоза, и над всем этим безнадежное белесое небо городских окраин - и все, что сюда воображение машинально относит; забор, ржавая жестянка среди чертополоха, битое стекло, нечистоты, взрыв черного мушиного жужжания из-под ног... вот нынешний образ моей страны,- образ предельного уныния, но уныние у нас в почете, и однажды им брошенный (в свальную яму глупости) лозунг "половина нашей земли должна быть обработана, а другая заасфальтирована" повторяется дураками, как нечто, выражающее вершину человеческого счастья. Добро еще, если бы он нас питал той жалкой истиной, которую некогда вычитал у каких-то площадных софистов; он питает нас шелухой этой истины, и образ мышления, который требуется от нас, построен не просто на лжемудрости, а на обломках и обмолвках ее. Но для меня и не в этом суть, ибо разумеется, будь идея, у которой мы в рабстве, вдохновеннейшей, восхитительнейшей, освежительно мокрой и насквозь солнечной, рабство оставалось бы рабством, поскольку нам навязывали бы ее. Нет, главное то, что по мере роста его власти я стал замечать, что гражданские обязательства, наставления, стеснения, приказы и все другие виды давления, производимые на нас, становятся все более и более похожими на него самого, являя несомненное родство с определенными чертами его характера, с подробностями его прошлого, так что по ним, по этим наставлениям и приказам, можно было бы восстановить его личность, как спрута по щупальцам, ту личность его, которую я один из немногих хорошо знал. Другими словами, все кругом принимало его облик, закон начинал до смешного смахивать на его походку и жесты; в зеленных появились в необыкновенном изобилии огурцы, которыми он так жадно кормился в юности; в школах введено преподавание цыганской борьбы, которой он в редкие минуты холодной резвости занимался на полу с моим братом двадцать пять лет тому назад; в газетных статьях и в книгах подобострастных беллетристов появилась та отрывистость речи, та мнимая лапидарность (бессмысленная по существу, ибо каждая короткая и будто бы чеканная фраза повторяет на разные лады один и тот же казенный трюизм или плоское от избитости общее место), та сила слов при слабости мысли и все те прочие ужимки стиля, которые ему свойственны. Я скоро почувствовал, что он, он, таким как я его помнил, проникает всюду, заражая собой образ мышления и быт каждого человека, так что его бездарность, его скука, его серые навыки становились самой жизнью моей страны. И наконец, закон, им поставленный,- неумолимая власть большинства, ежесекундные жертвы идолу большинства,- утратил всякий социологический смысл, ибо большинство это он. <...>

<...> "Целое сильнее части,- отвечал он, грубо конфузясь,- эрго я свое зубье поборю"; но я теперь не знаю, сам ли я слышал от него эти деревянные слова, или их потом передавали, как изречение оригинала... да только, как я уже сказал, он отнюдь оригиналом не был, ибо не может же животная вера в свою мутную звезду почитаться своеобразием; но вот подите же- он поражал бездарностью, как другие поражают талантом. <...>

<...> Любопытной чертой его посланий была их пакостная тягучесть, он намекал на козни таинственных врагов, длинно полемизировал с каким-то поэтом, стишки которого вычитал в календаре... <...>

<...> Между мечтой о переустройстве мира и мечтой самому это осуществить по собственному усмотрению - разница глубокая, роковая... <...>

<...> Любители дешевых парадоксов давно отметили сентиментальность палачей,- и, действительно, панель перед мясными всегда мокрая. <...>

<...> И вот, через двадцать пять лет я думаю: мы ведь шли вдвоем пустынными местами, и у меня был в кармане Гришин револьвер, который не помню по каким соображениям я все собирался спрятать; ведь я мог его уложить выстрелом в упор, и тогда не было бы ничего, ничего из того, что есть сейчас, ни праздников под проливным дождем, исполинских торжеств, на которых миллионы моих сограждан проходят в пешем строю, с лопатами, мотыгами и граблями на рабьих плечах, ни громковещателей, оглушительно размножающих один и тот же вездесущий голос, ни тайного траура в каждой второй семье, ни гаммы пыток, ни отупения, ни пятисаженных портретов, ничего... <...>

<...> Пугливая молва утверждает, что он сам не прочь посетить застенок... но это едва ли так: министр почт не штемпелюет писем, а морской - не плещется в волнах. Мне вообще претит домашний сплетнический тон, которым говорят о нем его кроткие недоброжелатели, сбиваясь на особый вид простецкой шутки, как в старину народ придумывал сказки о черте, в балаганный смех наряжая суеверный страх. Пошлые, спешно приспособленные анекдоты (восходящие к каким-то древним ирландским образцам) или закулисный факт из достоверного источника (кто в фаворе и кто нет, например) всегда отдают лакейской. Но бывает и того хуже: когда мой знакомый N., у которого всего три года тому назад казнили родителей (не говоря о позорных гонениях, которым сам N. подвергся), замечает, вернувшись с государственного праздника, где слышал и видел его: "а все-таки, знаете, в этом человеке есть какая-то м о щь!" - мне хочется заехать N. в морду. <...>

<...> Нынче он сказал речь по поводу закладки новой, многоярусной теплицы и заодно поговорил о равенстве людей, о равенстве колосьев в ниве, причем для вящей поэзии произносил: клас, класы, и даже класиться,- не знаю, какой приторный школяр посоветовал ему применить этот сомнительный архаизм, зато теперь понимаю, почему последнее время в журнальных стихах попадались такие выражения как "осколки сткла", "речные праги" или "и мудро наши ветринары вылечивают млечных крав".

В течение двух часов гремел по нашему городу громадный голос, вырываясь в различных степенях силы из того или другого окна, так что, ежели идти по улице (что, впрочем, почитается опасной неучтивостью,- сиди и слушай), получается впечатление, что он тебя сопровождает, обрушивается с крыши, пробирается на карачках у тебя промеж ног и, снова взмыв, клюет в темя,- квохтание, каркание, кряк, карикатура на человеческое слово, и некуда от Голоса скрыться, и то же происходит сейчас в каждом городе, в каждом селенье моей благополучно оглушенной родины, Никто кроме меня, кажется, не заметил интересной черты его надрывного ораторства, а именно пауз, которые он делает между ударными фразами, совершенно как это делает вдрызг пьяный человек, стоящий в присущем пьяным независимом, но неудовлетворенном одиночестве посреди улицы и произносящий обрывки бранного монолога с чрезвычайной увесистостью гнева, страсти, убеждения, но темного по смыслу и назначению, причем поминутно останавливается, чтобы набраться сил, обдумать следующий период, дать слушателям вникнуть,- и, паузу выдержав, дословно повторяет только что изверженное, таким тоном, однако, будто ему пришел на ум еще один довод, еще одна совершенно новая и неопровержимая мысль. <...>

<...> Как мне избавиться от него? Я не могу больше. Все полно им, все, что я люблю, оплевано, все стало его подобием, его зеркалом, и в чертах уличных прохожих, в глазах моих бедных школьников все яснее и безнадежнее проступает его облик. Не только плакаты, которые я обязан давать им срисовывать, лишь толкуют линии его личности, но и простой белый куб, который даю в младших классах, мне кажется его портретом,- его лучшим портретом быть может. <...>

<...> Далекий от литературных затей, но зато полный слов, которые годами выковывались в моей яростной тишине, я взял искренностью и насыщенностью чувств там, где другой взял бы мастерством да вымыслом. Это есть заклятье, заговор, так что отныне заговорить рабство может каждый. Верю в чудо. Верю в то, что каким-то образом, мне неизвестным, эти записи дойдут до людей, не сегодня и не завтра, но в некое отдаленное время, когда у мира будет денек досуга, чтоб заняться раскопками,- накануне новых неприятностей, не менее забавных, чем нынешние. И вот, как знать... допускаю мысль, что мой случайный труд окажется бессмертным и будет сопутствовать векам,- то гонимый, то восхваляемый, часто опасный и всегда полезный. Я же, "тень без костей", буду рад, если плод моих забытых бессонниц послужит на долгие времена неким тайным средством против будущих тиранов, тигроидов, полоумных мучителей человека."

В.В. Набоков. Истребление тиранов
verbarium: (Default)
.
Ремесленник начинает с мысли о сюжете, фабуле, теме, продвинутый ремесленник - с мысли о слоге, ритме, подтексте будущей книги: выбор имени он откладывает на потом.

Художник начинает с выбора имени, он слышит его как интонацию своего повествования, именно его он прозревает "сквозь магический кристалл". Все остальное группируется вокруг имени само.

Имя героя и повести организуют его музыку и вдохновение. В настоящей литературе мы не найдем прежде всего фальшивых имен, каких-нибудь Петров Валерьяновичей, Евгениев Прохоровичей или Игорей Северьянычей - почему они так подрывают доверие читателя? В жизни-то их наверняка можно где-нибудь отыскать, и жизнь их, скорее всего, будет так же фальшива, как в тексте, но в ткани художественного произведения они фальшивы вдвойне. Ложь имени уничтожает все окружающее пространство повествования.

Имя определяет обстоятельства жизни героя и все пространство текста; оно органично, а не случайно живет в ткани букв. Бесталанный же автор просто ищет новые сочетания имен-и-отчеств, фамилий и механически переносит их в произведение, разве только поверхностно (идеологически) соотнося звучание имени с биографией персонажа, тогда как внутреннее содержание имени есть нерв искусства, его мистическое тело. Чудовищное словоземлетрясение в романе Владимира Набокова - Лев Глебович - катастрофа имени и характера.

Имя - платоновская идея реальности, поэтому оно определяет жизнь произведения. Оно существует только вместе с самой действительностью и неотделимо от нее. Неподлинное, случайное, искусственное имя всегда означает неподлинность, случайность, придуманность литературы. Никакого Ивана Денисовича не существовало не только ни одного дня, но и ни одной минуты. Тем более, не будет существовать в вечности.

Нельзя произвольно поменять имя после того, как текст совершен, хотя бы вчерне. Не имя врастает в текст, а текст произрастает из имени. Даже текст, привитый к искусственному имени, невозможно оторвать от него. Они погибают вместе.

Имя, в конечном счете, есть внутреннее событие произведения и самого слова. Нет имени вне слова, и нет слова вне имени. Имя и есть слово в том чистом виде, в каком оно предсуществует бытию.

Поэтому вначале было: имя.
verbarium: (Default)
Лесков, Платонов - явления языка.

Достоевский, Тургенев, Бунин, Белый - явления литературы.

Гоголь, Толстой, Чехов, Набоков: явления действительности.

Явление языка, возможно, выше явления литературы. Но не действительности.
verbarium: (Default)
.
Набоков через своего Смурова ("Соглядатай") говорит о том что фантазия беззакония ограниченна, что вот преступник, решившийся на все, выбежит сейчас на улицу, обнимет с непристойными словами любую женщину, выстрелит в первого, кто подвернется под руку, разобьет витрину... И кончает тем, что убивает себя.

Все, что может вообразить себе беззаконного преступник - насилие, разрушение и смерть и, как главную непристойность - смерть самого себя - он совершает прежде в собственном сознании, а затем убивает и само сознание как беззаконное, - неважно, вместе ли со всем остальным телом, или порознь.

Говорить здесь скорее можно не о фантазии беззакония, а о беззаконии фантазии, накладывающей на себя руки в любом уголовном и творческом акте. Творчество есть самоуничтожение, самоубийство. В нем, как и в убийстве, совокупление и смерть всегда рядом. И гениально угаданные Смуровым три составляющих всякого злодеяния: убийство слова, жизни и чести, сопутствуют воображению писателя.
verbarium: (Default)
.
"Он вспомнил лицо пожилого актера с лицом, перещупанным многими ролями".

(Все сразу подумали о Янковском.)

Всем критикам этого автора сначала нужно увидеть - нет, почувствовать - еще точнее: прожить так, а уж потом найти этому соответствующее выражение в своем вокабуляре. А только потом называть это "блестящим стилем", если у них нет других слов для обозначения глубочайшего видения художника. "Блестящими стилистами" обычно называют тех, кого хотят унизить этой похвалой, не признавая за ними ничего большего, чем слова. Как некрасивую женщину хвалят за длинные ресницы.

Актер, следовательно, перещупал, перебрал (но глубоко не стал ими) - перемерял - множество ролей, отвергая их одну за одной почти с порога, не вдаваясь в подробности, но так и не нашел своей, которая бы и стала им. А ведь он провел за этим занятием всю жизнь. По существу, он лишь брал на свой золотой зуб, как роль, каждое жизненное мгновение, но не распробовал и не прожил ни одно из них. Поэтому лицо сохранило только прикосновение жизни, череду посмертных масок несыгранных ролей. Или, пусть, это роли перещупывали его, и тогда еще страшнее. Ни одна из них не нашла его достойным себя. И т. д.

Вот что можно прочитать за поворотом всего только одной фразы Владимира Набокова ("Защита Лужина"), которого вы по своей наивности называете блестящим стилистом. А подобных шедевров в его прозе - россыпи. Фраза-роман, фраза-тест, фраза-судьба. Можно ли назвать это самосуществление художника в каждом слове блестящим стилем?

Вот так-то, господа краснопролетарские писатели, Горькие, Шолоховы и Толстые и все примкнувшие к ним "реалисты", он и оставил вас позади, на толстопятой родине вашего посконного стиля, а сам, под восторженное стрекотание кузнечиков, перешел к белым.
verbarium: (Default)
.
Кажется, в лекциях о русской литературе Набоков говорит о бедности языка Чехова. Сильно поспорю здесь с моим любимым писателем (на сегодняшнй день в нашем скромном пантеоне русской литературы они соблюдают следующий порядок: Гоголь, Толстой, Чехов, Набоков, Достоевский, Тургенев (Записки охотника), Лесков, Бунин, Платонов).

Не думаю, что писатели такого уровня должны выходить со словесным лукошком под руку и сравнивать язык (словарный запас) друг друга. Язык писателя такого класса определяется уже не точностью (или количеством), но качеством слов в контексте - то есть, в первую очередь этическим видением и всем строем мировоззрения автора. Вряд ли Набоков справился бы с рассказом "Студент" или "Скрипка Ротшильда" на чеховском уровне; а вот Чехов бы написать "Весну в Фиальте" или "Озеро, облако, башню" - смог бы, думаю, вполне, ну, может, менее изощренно.

На вершинах искусства "меряются" уже не словами а глубиной сострадания.

Профиль

verbarium: (Default)
verbarium

April 2017

S M T W T F S
      1
23456 78
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30      

Syndicate

RSS Atom

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 26th, 2017 02:32 am
Powered by Dreamwidth Studios